© Мисюченко В.Ф., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
Джон Клеланд – открытие для русского читателя. Его роман XVIII века о Фанни Хилл, молодой провинциалке, попавшей в Лондон и быстро освоившей профессию женщины для утех, написан с такой лукавой живостью, с такой обезоруживающей откровенностью, что кажется талантливой литературной мистификацией.
«Следует иметь в виду, что секс и непристойность – не одно и то же. Непристойное произведение – это такое произведение, которое использует секс для возбуждения похоти. Изображение же секса, даже весьма откровенное, например, в живописи, литературе или научных трудах, само по себе не служит основанием лишать данное произведение конституционной защиты от посягательств на свободу слова и печати. Секс, великая и таинственная сила, оказывающая воздействие на человеческую жизнь, бесспорно, вызывает глубокий интерес у человечества на протяжении веков; он является одной из существеннейших сторон человеческого бытия и общественной заботы».
Эта длинная цитата – малюсенький кусочек из многостраничного решения нью-йоркского суда от 23 августа 1963 года, который после двухдневных разбирательств признал полностью невиновным в «оскорблении общественного вкуса и морали» роман Джона Клеланда «Мемуары женщины для утех», широко известный по имени героини просто как «Фанни Хилл». Историко-культурный курьез: оправдательный вердикт в Америке вынесен через 214 лет после выхода романа в свет, хотя ни само произведение, ни его автор у себя на родине, в Англии (да и вообще в Европе, где десятки изданий романа на разных языках вышли еще полтора столетия назад), никаким преследованиям не подвергались. Иначе и быть не могло: «Фанни Хилл» не учебное пособие по технике плотских утех, составленное проституткой, а литературный памятник, созданный талантливым беллетристом.
Сведения о писателе разрозненны и не слишком многочисленны.
Родился Джон Клеланд в Англии в 1709 году. В 1722 году окончил престижную Вестминстерскую школу. В пору молодости оказался британским консулом в Смирне (так назывался когда-то современный турецкий Измир), откуда в 1736 году перебрался в Бомбей уже в качестве служащего Британской Ост-Индской компании. По причинам неизвестным подвергся опале и покинул Бомбей «в бедственном положении», затем много лет скитался по Европе, прежде чем вернуться на родину.
В 1747 (или 1748-м) году Дж. Клеланд, возможно спасая себя от долговой тюрьмы, продал издателю Р. Гриффитсу рукопись «Мемуаров женщины для утех» за двадцать гиней. (Гриффитс от издания романа получил десять тысяч фунтов стерлингов – доход, в 9500 раз превысивший авторский гонорар. С тех пор, замечу, взаимоотношения издателей и творцов если и претерпели изменения, то к явной пользе первых.) В конце 1748 года лондонский журнал «Мансли ревью» объявил о готовящемся издании произведения. В свет оно вышло, очевидно, в следующем году. Ни одного экземпляра первого (двухтомного) издания не сохранилось. Издания, датированные 1749 годом, выходили вплоть до последней четверти XVIII века, но в них, по мнению специалистов, уже вносились изменения, «улучшения» и вставки в оригинальный авторский текст. В дальнейшем и изменений, и вставок, и изъятий стало много: известно более двух десятков вариантов «Фанни Хилл», скажем, на английском языке до сих пор в ходу четыре-пять вариантов романа, текст одного из них «осовременен и препарирован» самой Римско-католической церковью.
О второй половине жизни Дж. Клеланда известно больше. Литератор – писал романы («Мемуары сластолюбца», также переведенные на русский язык, «Нечаянности любви», «Человек чести»), трагические и комические пьесы. Критик – рецензировал литературные новинки в лондонских журналах. Ученый-филолог – углубленно исследовал проблемы всеобщего для Европы праязыка, писал трактаты по этимологии (в 1768 году вышел капитальный труд, название которого в переводе звучит как «Попытка этимологического словаря, или Опыт восстановления с помощью аналитического метода древнекельтского языка»). Увы, ничто из этого не смогло (а быть может, и не могло) сравниться в успехе с принесшей Дж. Клеланду всемирную славу книгой «Фанни Хилл». Умер писатель в 1789 году, не дожив нескольких месяцев до своего восьмидесятилетия. Похоронен он на родине, в Вестминстере.
Ныне, два с половиной столетия спустя после выхода в свет, «Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех» считается классикой эротической литературы. (В сильной традициями Британии в среде добропорядочно-изысканных ханжей при упоминании «Фанни Хилл» по-прежнему принято делать вид – shocking! – шокированной добродетели. Так же, как, скажем, при упоминании леди Чаттерлей с ее любовником. Что, замечу, не мешало и по сию пору не мешает добропорядочным мамашам тайком подсовывать книжку дочерям-подросткам в целях «просветительских» и наставительных.)
В 1963 году американское издательство «Патнэмс санз», завершив титаническую работу по восстановлению «Мемуаров женщины для утех», выпустило роман Дж. Клеланда в варианте, максимально приближенном к подлиннику. (Именно с этого текста и выполнен перевод на русский язык, который представлен читателю.) Вряд ли сыщется много классических шедевров с подобной судьбой: первозданный текст утрачен, разошедшийся по всему миру еще в позапрошлом веке роман восстанавливался стараниями группы писателей и литературоведов по кусочкам, по крупицам, разысканным в Британском музее, Национальной библиотеке Конгресса США, в частных коллекциях.
И вот, два века спустя после первой публикации, только-только очищенный от коросты «сладострастных» вставок роман (точнее – отрывок из него) попал в США под запрет. Между прочим, не один, а в компании, о «приличности» которой судите сами: в сборник, помимо «Фанни Хилл», были включены «Униженные и оскорбленные» Ф.М. Достоевского и «Золотой осел» Апулея. Иск на этот сборник поступил в нью-йоркский суд от трех священников и одного блюстителя морали – общественника. Свидетелями защиты на процессе выступили известные в США писатели, поэты, критики, издатели, университетские преподаватели. Все они единодушно отстаивали достоинства «Фанни Хилл» как литературного произведения, пусть их оценки и разнились: от «умело написанного» до «исключительно интересного». Обвинение не смогло (и, очевидно, не могло) отыскать ни единого специалиста, который взялся бы опровергнуть эти оценки.
Возможно, кого-то из взявших книгу в руки это обстоятельство разочарует. Тьма современных глотателей газетной пошлости и телерадиоэфирного дурмана копаются в книжных развалах, отыскивая «чего-нибудь остренького», «чего-нибудь пикантного», «со страстью», «из клубнички». Начав читать письма Фанни Хилл, не останутся без удовлетворения и они: в откровенных описаниях жрицы утех место нашлось всему – и чувственному, и чувствительному, и поучительному.
Все же прежде всего это – литература.
Со школьных лет из «Евгения Онегина» памятно, что Татьяна «влюблялася в обманы / И Ричардсона и Руссо», а мать ее «была сама / От Ричардсона без ума». Пушкин называл (возможно, не без иронии) романы Ричардсона «славными». Одним из таких «славных» был роман «Кларисса, или История юной леди», изданный в Лондоне в 1747–1748 годах. Именно этому славному обману Ричардсона и стала антитезой (в своеобразной пародийной форме) история юной проститутки Фанни, которая описала безнравственную жизнь свою «с такою же свободою, с какою некогда жила ею». Свобода сделала Фанни умелой рассказчицей, изящно выстроившей повествование в сюжетном отношении, красочной (в технике акварели) художницей слова, живо представившей и события, и персонажи, в событиях участвовавшие. Все это – приметы и достоинства искусства, литературы художественной…
Впрочем, не дано переводчику вторгаться во владения критиков и литературоведов.
В. Мисюченко
Мадам!
Я берусь за перо и тем даю Вам неопровержимое доказательство, что Ваши пожелания я принимаю, как приказы, к неукоснительному исполнению. Какой бы неблагодарной ни была задача, я извлеку из памяти и выставлю на обозрение скандальную мою жизнь, пройдя по ступеням которой я в конце концов обрела все благодати, какие только в силах даровать нам любовь, здоровье и счастье. Пока еще не увяли цветы молодости, пока еще не слишком поздно предаваться неге праздности, даруемой мне полной свободой и немалым богатством, я хочу добиться понимания, естественно, не презрительного, ибо, даже будучи брошена жизнью в круговерть фривольных удовольствий, я смогла познать и понять людей, их привычки и нравы больше, чем то обыкновенно для тех в несчастном нашем ремесле, кто всякое размышление или воспоминание мнит своим злейшим врагом, гонит их от себя подальше, а то и уничтожает безо всякой жалости.
Я до смерти не люблю всякие долгие предисловия и Вас от них уберегу, не стану более понапрасну тратить слова на извинения за то, что взору Вашему предстанет безнравственная моя жизнь, о которой я пишу с такою же свободою, с какою некогда жила ею.
Правда! Полнейшая и голая правда – вот суть слов моих, и я не собираюсь изыскивать ухищрения, дабы прикрывать наготу ее кисейным флёром. Нет! Происходившее со мной я стану писать теми же красками, какие в те времена отбирала сама природа, не заботясь о соблюдении пресловутых правил приличия, которыми никто никогда и не помышлял руководствоваться, погружаясь в такую пучину интимности, как наша. В Вас достаточно здравого смысла, и Вы слишком хорошо знакомы с подлинниками, чтобы позволить себе наперекор собственной натуре жеманно фыркать при виде их отображений. Самые великие среди людей, обладатели совершенного и превосходного вкуса, без стеснения украшают свои личные покои изображениями нагого тела, хотя, поддаваясь расхожим предрассудкам, склонны полагать, будто такие изображения неприлично развешивать по стенам парадных лестниц или в гостиных.
Оговорив – раз и навсегда – это, я сразу перехожу к истории своей жизни. В девичестве меня звали Френсис Хилл. Родилась я в небольшой деревушке близ Ливерпуля, в Ланкашире. Родители мои были до крайности бедны и, благочестиво верю я, до крайности честны.
Мой батюшка был увечен телом и не мог тянуть обычную для жителей наших мест лямку тяжкого труда; средства к пропитанию, весьма скудные, он добывал плетением сетей. Ненамного увеличивали доходы семьи и деньги матушки, которая содержала маленькую дневную школу для девочек нашей округи. Детей у родителей моих было несколько, только все они, кроме меня, умерли во младенчестве, мне же природа даровала превосходное здоровье.
К четырнадцати годам я получила обычное для простонародья образование: все оно сводилось к умению читать, точнее, разбирать по складам, царапанью каракулей и немногим навыкам самых обиходных занятий. Основой же моих представлений о добродетели стали почти полная неосведомленность о грехе и зле да еще застенчивая робость, свойственная нашему полу в нежную пору жизни, когда необычное больше тревожит и пугает своей новизной, нежели чем бы то ни было еще. Надо сказать, от такого рода страхов часто излечиваются за счет чистоты и целомудрия по мере того, как девушка понемногу перестает видеть в мужчине хищного ловца, готового ее пожрать.
Бедная моя матушка все свое время без остатка делила между заботами об ученицах и малостью домашних хлопот, заниматься моим воспитанием ей почти всегда было некогда, к тому же она, сама защищенная ото всяческого зла присущим ей целомудрием, и помыслить не могла, что я нуждаюсь в предостережении или защите от чего-либо недоброго.
Мне шел пятнадцатый год, когда обрушилась на меня худшая из бед: я потеряла нежно любимых родителей – их обоих в несколько дней унесла оспа; батюшка умер первым и тем ускорил смерть матушки. В одночасье я стала горемычной сиротой, лишенной друзей и участия (надо Вам сказать, батюшка мой появился и осел в тех краях недавно и случайно, сам-то он был родом из Кента). Жестокое поветрие, унесшее в могилу родителей, и меня задело своим страшным крылом, но моя болезнь была столь слабой и с такими благоприятными проявлениями, что оказалась я невредимой и даже (цены чему в то время не осознавала) нисколечко не помеченной оспинами. Не стану описывать состояние горя и скорби, в какое я само собою впала при таких безрадостных обстоятельствах. Малый возраст да присущее ему легкомыслие скоро развеяли мои мысли о невосполнимой утрате. Скажу, что ничто так не помогло мне преодолеть горькую безысходность, как намерение (сразу пришедшее мне на ум) уехать в Лондон и поступить там в услужение, в чем мне были обещаны всемерное содействие и советы некоей Эстер Дэвис, молодой женщины, приехавшей повидать друзей и собиравшейся, погостив несколько дней, возвращаться в столицу.
Ни единую живую душу во всей деревне нисколько не беспокоили ни моя судьба, ни мое будущее, так что отговаривать меня от моей затеи было некому. А та женщина, которой после смерти моих родителей пришлось приютить меня, не только не отговаривала, а скорее даже подталкивала меня к тому, чтобы затеянное осуществилось. Надо ли удивляться, что вскоре я твердо решила пуститься познавать обширный мир, отправившись в Лондон на поиски своего счастья. Между прочим, цель, заключенная в этой фразе, куда большему числу деревенских искателей приключений поломала судьбу, чем хоть кому-нибудь из них помогла устроиться в жизни или преуспеть в ней.
А тут еще Эстер Дэвис, легко отводя все страхи, вдохновляла меня на совместную поездку, она прямо-таки распаляла мое детское любопытство описаниями всяческого великолепия, какое предстает глазам в Лондоне, – гробниц, львов, короля, королевского семейства, прекрасных спектаклей и опер, – короче, всех тех развлечений, к которым получают доступ люди ее круга и в которых любой пустяк мог вскружить мою юную головку.
И еще прибавьте (до сих пор не могу без смеха вспоминать об этом) то невинное восхищение, слегка приправленное горчинкой зависти, с каким мы, бедные девочки, чье представление о выходном – для церкви – наряде не поднималось выше прямого платья из грубого полотна да шерстяной мантильи, пялились на фасонистые атласные платья Эстер, ее чепцы, аляповато украшенные кружевами и цветными лентами, ее шитые серебром туфельки. Нам грезилось, будто такие роскошества в Лондоне росли прямо на деревьях, в душе разгоралось упрямое желание попасть туда и сорвать свою долю.
В те времена путешествие в компании с горожанкой было явлением обыкновенным, и Эстер, дабы решиться взять меня на свое попечение на время поездки, доставало уже того, что она сможет всю дорогу до столицы рассказывать мне, как, по ее собственному выражению, «были служанки некоторые из деревни, что и себя, и всю родню свою на всю жизнь обеспечили: целомудрие блюли и с хозяевами так дела повели, что те на них женились, – стали в каретах ездить, зажили счастливо в свое удовольствие, а иные, говорят, и в герцогини вышли». «Все от удачи зависит, – вздыхала Эстер, – так почему бы ей и мне, как любой другой какой, не улыбнуться?» Были и иные россказни, заставлявшие меня всей душой стремиться навстречу многообещающему путешествию, не оглядываясь на место, даром что родное, где меня все больше угнетал переход от заботливого домашнего тепла к холодку благотворительности в доме приютившей меня из жалости женщины, от кого я меньше всего ждала заботы и участия. Она же оказалась настолько добросовестна, что сумела обратить в деньги разную мелочь, оставшуюся у меня после уплаты долгов и расходов на похороны. Так что перед отъездом она вручила мне все мое состояние: немного платья и белья в удобном для переноса сундучке, а также восемь гиней и семнадцать шиллингов серебром, сложенные в кошелек с защелкой, – богатство, никогда мною не виданное, я и помыслить не могла, что такое можно когда-нибудь растратить. Мне до того радостно было ощущать себя хозяйкой столь несметной суммы, что я лишь краем уха прослушала уйму добрых советов, которые давались мне вместе с деньгами.
Для Эстер и для меня были куплены места в лондонском экипаже. Я опускаю незначащую сцену отъезда, во время которой я обронила несколько слезинок, в коих печаль мешалась с радостью. По той же причине незначительности пропускаю все, что случилось со мной в пути, скажем, похотливые взгляды возничего или намерения некоторых пассажиров в отношении меня, которые были пресечены благодаря бдительности моей опекунши Эстер. Она, надо отдать ей должное, пеклась обо мне по-матерински, переложив на меня – в уплату за покровительство – все дорожные расходы, которые я несла с величайшей радостью и даже ощущением того, что остаюсь в большом долгу. Эстер и вправду бдительно следила, чтобы с нас не брали лишнего или не обсчитали, вообще все дела вела крайне экономно: порок расточительности был ей чужд.
Летним вечером, довольно поздно, мы добрались-таки до Лондона в своем неспешном, даром что запряженном шестеркой цугом, экипаже. Пока мы двигались по громаднейшим улицам к нашему постоялому двору, шум карет, спешка, толпы пешеходов, короче, никогда прежде не виданная картина столичной улицы с ее магазинами и домами сразу же поразила и очаровала меня.
Представьте же себе весь мой ужас и удивление от удара – абсолютно нежданного, – который обрушился на меня, едва мы прибыли в гостиницу и получили свой багаж. И кто, Вы думаете, нанес его? Эстер Дэвис! Моя компаньонка и опекунша, которая столь трогательно пеклась обо мне во время путешествия, моя – напомню – единственная опора и подруга в этом совершенно незнакомом месте, вдруг повела себя со мной с такой холодностью, будто я стала для нее тягостнейшим бременем.
И нет чтобы помочь мне и дальше своей опекой и добрыми советами, на что я рассчитывала и в чем как никогда нуждалась, – она, очевидно, решила считать себя свободной от всяческих обязательств по отношению ко мне, доставив меня в целости и сохранности до конечного пункта нашего путешествия. И, представьте себе, она, полагая свое поведение совершенно естественным и нормальным, принялась обнимать меня на прощание, а я была настолько потрясена, настолько поражена, что словечка не могла вымолвить о том, как надеялась, как рассчитывала на ее опыт и знание места, куда она меня завезла.
Я стояла, застыв, как громом пораженная, и лишившись дара речи, что Эстер, несомненно, приписала лишь горечи, вызванной расставанием, пока немного не пришла в себя под извергшимся из ее уст, словно ушат холодной воды, целым потоком советов: дескать, теперь, когда мы благополучно добрались до Лондона и когда ей нужно возвращаться к себе на место, она советует и мне как можно скорее найти такое же место; особо, говорит, беспокоиться и волноваться мне нечего, поскольку мест в столице больше, чем приходских церквей; обратись, советует, в контору по найму, а если она прослышит про что подходящее, то отыщет меня и даст знать; мне же, говорит, тем временем нужно снять где-нибудь уголок и сообщить ей мой адрес; от души, говорит, желает мне удачи и надеется, что я всегда буду вести себя достойно и не посрамлю памяти моих родителей. Засим она удалилась, предоставив меня собственному моему попечению с той же легкостью, с какой в свое время я была отдана под ее покровительство.
Оставшись, таким образом, одна-одинешенька, совершенно потерянная и без единого близкого человека, я вдруг осознала горькую жестокость и суровую суть того, что со стороны могло показаться сценой расставания в комнатушке гостиного двора, и, едва Эстер, уходя, повернулась ко мне спиной, как я, охваченная беспросветным горем в чужом, неприветливом месте, разразилась бурным половодьем слез. Слезы омыли от великой печали мое сердце, хотя я по-прежнему чувствовала себя не в своей тарелке и совершенно не представляла, что мне делать и как поступить.
В довершение всех бед подошел ко мне половой и резковато спросил, не нужно ли мне чего, на что я простодушно ответила: «Нет». А потом спросила, не мог бы он сказать, где можно остановиться на ночлег. Половой ответил, что пойдет спросить у хозяйки, которая не замедлила явиться и сухо уведомила меня (не находя нужным выяснять причины, вызвавшие столь явное мое огорчение), что на эту ночь я могу получить постель за шиллинг, тут же, впрочем, выразив надежду, что у меня, конечно же, в столице имеются друзья (здесь я издала глубокий и безнадежный вздох) и поутру я сумею сама побеспокоиться о себе.
Уму непостижимо, какие пустяки утешают человеческое существо в самом великом огорчении. Стоило мне всего-навсего узнать, что отыщется постель для ночлега, как агония горести во мне улеглась; сочтя постыдным признаваться хозяйке постоялого двора в том, что мне совершенно не на кого надеяться в столице, я положила себе с самого утра отправиться в контору по найму, месторасположение которой обозначила на обороте какой-то баллады все та же Эстер. В конторе я надеялась узнать о любом месте, на какое подходила бы деревенская девушка вроде меня, и о том, где на первых порах, пока хватит моих сбережений, можно было бы перебиться с жильем; что до рекомендации, то Эстер частенько уверяла, что я могу в этом всегда на нее положиться и она поможет ее достать. Как видите, несмотря ни на что, я продолжала надеяться на ее помощь, более того, поразмыслив спокойно, решила, что в поведении Эстер не было ничего необычного, что лишь из-за незнания жизни и неопытности я поначалу увидела все в неприглядном свете.
Так что наутро я оделась чисто и опрятно (насколько позволял мне мой более чем скромный гардероб), поручила сундучок свой заботам хозяйки и, уже не испытывая затруднений и страхов, какие, казалось бы, должны обуревать деревенскую девчонку, кому едва минуло пятнадцать лет и для кого любая вывеска любой лавки была притягательной ловушкой, храбро отправилась на поиски желанной конторы по найму.
Содержала контору пожилая женщина, которая сидела за стойкой, положив перед собой большую книгу для записей, кои велись в идеальном порядке, и несколько свитков, где содержались адреса работодателей, бывших клиентами конторы.
Приблизившись к этой важной особе, я, не подымая глаз и не замечая вокруг людей, явившихся сюда с той же целью, что и я, сделала глубокий реверанс и, запинаясь, изложила ей свое дело.
Выслушав меня и с одного взгляда поняв по моей фигуре, что я собой представляю, женщина с важностью и надменностью какого-нибудь министра правительства, не удостаивая ответом, потребовала предварительно уплатить ей шиллинг, получив каковой, сообщила, что места для женщин нынче чрезвычайно редки, а мне устроиться будет еще труднее, так как, судя по хрупкости сложения, на тяжелые работы я не гожусь; впрочем, тут же она соизволила прибавить, что поищет для меня кое-что в своей книге, так что мне лучше не уходить, а подождать в сторонке, покуда она уладит дела с несколькими клиентами.
Я отошла и встала чуть поодаль, буквально обмерев от ее слов, в коих с убийственной неопределенностью обозначилась самая безрадостная для меня перспектива.
Немного оттаяв и осмелев, желая хоть как-то отвлечься от тяжких дум своих, я приподняла голову и стала оглядывать помещение, как вдруг встретилась глазами с леди (ибо так нарекло ее совершеннейшее мое простодушие), которая сидела в углу: пухлая как перина, краснолицая дама лет по крайней мере пятидесяти, на ней была бархатная мантилья (в разгар лета, заметьте), капор же свой она сняла. Смотрела она так, будто собиралась пожрать меня глазами, взглядом ощупывала с головы до пят, нимало не беспокоясь тем, что столь пристальное рассматривание до того меня конфузило, что я краснеть стала; для нее же это стало наилучшей рекомендацией, свидетельством того, что я ей подхожу. Некоторое время строгому обследованию подвергались мой нрав, облик и вся фигура, что я, со своей стороны, старалась обратить себе на пользу, пытаясь придать гордую посадку голове, вытягивая шею, придавая лицу своему самые приятные выражения. Наконец дама подошла и заговорила со мной тоном величайшей заботливости:
– Ты ищешь место, милочка?
– Да, благодарю вас. (С реверансом до самого пола.)
Тогда она поведала мне, что решила сама побывать в конторе и подобрать себе служанку, что, по ее мнению, я могу ей подойти после небольшого обучения, которое она мне устроит, что для нее самое обличье мое – достаточная рекомендация, что Лондон очень опасное и злонравное место, что, надеется она, я стану послушна и не свяжусь с дурной компанией, – короче, высказала все, что полагалось высказать старой прожженной городской деляге и что было совершенно излишне в случае со мной, безыскусной, неоперившейся селяночкой, которую к тому же в трепет повергала возможность оказаться уличной бродяжкой и которая готова была с ликованием принять любое предложение, обещавшее пристанище, тем более когда предложение исходило от солидной, благородного вида леди, ибо таковой рисовалась в моем льстивом воображении моя новая хозяйка.
Так я была нанята на работу под самым носом у милой женщины, державшей контору. Понимающие улыбки и гримасы ее я не могла не заметить, но по наивности решила, что ими она выражает удовлетворение тем, как скоро я нашла место (лишь позже узнала я, что обе эти старые карги очень хорошо понимали друг друга, что контора на деле была рынком, куда миссис Браун, моя хозяйка, частенько наведывалась в поисках свеженького товара, который потом могла бы предложить своим клиентам – разумеется, к немалой для себя выгоде).
Хозяйка меж тем была так обрадована новым приобретением, что, опасаясь, как бы добыча ненароком не ускользнула у нее меж пальцев, с помпой доставила меня на извозчике на постоялый двор, где сама распорядилась вынести мой сундучок, каковой и был вручен мне безо всяких расспросов, куда и с кем я уезжаю.
Управившись с этим, хозяйка велела извозчику везти нас к магазину на подворье собора Св. Павла, где купила мне пару перчаток, затем дала вознице иное направление, назвав свой адрес на ***-стрит, куда тот нас и доставил – прямо до дверей. По пути я веселилась, выслушивая самые правдоподобные враки, ни один слог из которых не говорил мне ни о чем, кроме как о громадной удаче, благодаря которой я попала в руки хозяйки, если не сказать друга, добрее кого в целом свете не сыскать. Так что порог ее дома я переступила с полнейшей доверчивостью, взволнованно обещая себе, немного обжившись, связаться с Эстер Дэвис и рассказать ей, как мне замечательно повезло.
Можете быть уверены, что благоприятное впечатление от дома не уменьшилось после того, как я попала в красивый салон, показавшийся мне великолепно обставленным (до той поры мне в жизни не приходилось видеть комнат лучше, чем заурядные номера на постоялых дворах по дороге в столицу). Там стояли два раззолоченных трюмо и горка, где для украшения были выставлены несколько тарелок, что удивило меня и укрепило во мнении, что попала я, должно быть, в весьма достойную семью.
Тут хозяйка моя первой исполнила свою партию, сказавши, что мне следует приободриться и привыкнуть вести себя с ней свободно, что она взяла меня не в обычные прислуги, которые горбатятся на нудной домашней работе, а, так сказать, себе в компаньонки, что, если я буду вести себя как послушная девочка, она сделает для меня столько, сколько и двадцать матерей не сделали бы. На все на это я лишь низко и неуклюже приседала да односложно причитала «да!», «нет!», «слушаюсь!».
Затем хозяйка тронула шнурок, и на звонок явилась горничная в передничке с лямками крест-накрест, та самая, что открывала нам входную дверь. «Вот, Марта, – сказала миссис Браун, – только что я наняла эту молодую особу присматривать за бельем, будь добра, проводи ее наверх, покажи ей комнату. И предупреждаю: обходиться с ней нужно с тем же уважением, что и со мной, поскольку деточка сразу мне по сердцу пришлась и я не знаю, чего только для нее не сделаю».
Марта, эта старая боевая кляча, давно привыкшая к подобным заявлениям, тут же смекнула, что к чему. Оборотившись ко мне, она изобразила нечто похожее на полукниксен и, попросив следовать за ней, провела меня по галерее и двум лестницам в чистенькую комнатку с прелестной кроватью, в которой, пояснила Марта, я буду спать вместе с молодой дамой, кузиной моей хозяйки, которая, безо всякого сомнения, будет очень добра ко мне. И тут же принялась она нахваливать свою хозяйку, да с каким пылом: ах, и ласкова-то хозяйка! и как же повезло мне встретиться с ней! и лучшего мне прямо желать нечего! Уже эти, как и остальные, словесные потоки слащавой чепухи насторожили бы кого угодно, только не такую жизни не ведавшую простушку, как я, принимавшую за чистую монету все, что говорилось, и именно в том смысле, какой мне предназначался; Марта, замечу, скоренько разобралась, с кем имеет дело, а потому не очень усердствовала в соловьиных трелях, когда поняла, что пташка уже и без того довольна своей клеткой и вовсе не замечает ни прутиков, ни решетки.
Описания фальшивых прелестей предстоявшего мне услужения еще продолжались, когда прозвенел звонок, призывавший нас сойти вниз. Вновь я оказалась в том же салоне, где теперь был накрыт стол на три персоны, а возле хозяйки появилась одна из ее фавориток, досточтимая управительница дома, на ком лежала обязанность готовить и объезжать таких юных жеребяток, как я: она превращала их в готовых под упряжь и под седло лошадок. Именно с ней, с видами на обучение, и было предназначено мне спать в одной постели, для придания же большего форсу ей пожаловали титул кузины самой почтенной мадам – президента этой школы верховой езды на людях.
Тут я прошла второе обследование, завершившееся к полному удовлетворению миссис Фоби Айрес, ибо таково было имя назначенной мне менторши, чьим заботам и наставлениям я отныне поручалась.
Стол был уже накрыт к обеду, и, продолжая в обращении со мной игру в компаньонки, миссис Браун тоном, не допускавшим никаких возражений, пригласила меня отобедать с ними и скоро преодолела слабенькое и застенчивое сопротивление с моей стороны, ведь я, как ни бедно было мое воспитание, сочла обед за одним столом с ее милостью вещью неподобающей, из ряда вон выходящей.
Разговор за столом поддерживался главным образом двумя мадамами, речь которых была полна двусмысленностей и выражений, лишь им понятных, а время от времени они прерывались для того, чтобы ободрить меня, и всеми силами старались укрепить во мне ощущение довольства новым своим положением; в этом они мало что могли прибавить: настолько послушным и неопытным стригунком я была в ту пору.