John Kennedy Toole
THE NEON BIBLE
© W. Kenneth Holditch, Marion Toole Hosli, Sharon H. Muniz, Althea Toole Farley, and Mary Toole McGuire, 1989
© Перевод. М. Немцова, 2020
© Издание на русском языке AST Publishers, 2021
Роман, который вы держите в руках, – кульминация странной и парадоксальной череды событий. Почти ровно за двадцать лет до его выхода в свет Джон Кеннеди Тул поставил свою машину подальше от чужих глаз у городка Билокси, штат Миссисипи, на побережье Мексиканского залива, протянул садовый шланг от выхлопной трубы в заднее окно, сам заперся внутри и закрыл глаза, чтобы не видеть больше тот мир, который обостренно воспринимал и чувствовал, но где, очевидно, был не способен выжить. Случилось это 26 марта 1969 года, а уроженцу Нового Орлеана исполнился всего тридцать один год.
Обстоятельства и совпадения, вообще приведшие к публикации «Неоновой библии», по самой сути своей напоминают викторианский роман: трагическая кончина многообещающего молодого писателя; непреклонная решимость скорбящей матери, чьи вера и преданность наконец оправдались, когда ее обожаемый сын снискал посмертную славу; и последовавшая путаница судебных процессов касаемо наследования и прав на публикацию.
После смерти Джона Тула имущество его оценили в 8000 долларов по адвокатской описи, где не упоминались машинописные копии двух романов. Мать его, Тельма Дюкоин Тул – производное типичной новоорлеанской этнической мешанины из первоначальных франко-креольских поселенцев и ирландских иммигрантов XIX века – в свои шестьдесят семь не только безмерно скорбела, но и вела домашнее хозяйство и заботилась о недееспособном муже. Утрата любого ребенка мучительна для заботливого родителя, но от того, что единственный сын покончил с собой, страдания Тельмы были только сильнее.
«Дорогуша», как его называла Тельма, родился, когда ей исполнилось тридцать семь, а врачи уверяли ее, что детей у нее никогда не будет, и с самого начала ребенок был исключительным. Смышленый, изобретательный, одаренный в музыке и искусстве, Джон пропустил два класса начальной школы, а после учился в Университете Тулейн и магистратуре Колумбии по стипендиям. За два года армейской службы в Пуэрто-Рико он завершил «Сговор остолопов» – неистовый роман-пикареску о Новом Орлеане, городе уникально разнообразном и скорее средиземноморском, нежели американском, более латинском, чем южном. В 1963 году он послал свой труд в издательство «Саймон и Шустер», где рукопись обратила на себя внимание редактора Роберта Готтлиба[1]. Два года Джон, поощряемый Готтлибом, правил текст, все более и более впадая в уныние, пока наконец не оставил все надежды.
Меж тем он преподавал в новоорлеанском колледже, трудился над диссертацией по английскому языку и жил дома, где его жалованье облегчало финансовые трудности. Отец его был инвалидом по глухоте, а частные уроки красноречия, которыми Тельма много лет дополняла семейный доход, вышли из моды. Всегда довольно сдержанный и даже скрытный, несмотря на свой отчетливый навык мимикрии и насмешливые замечания, которые отпускал о людях и событиях вокруг, Джон мало рассказывал о своей личной жизни. Лишь несколько близких друзей знали, что он писатель, а еще меньше людей – что он посылал роман издателю. В осеннем семестре 1968 года коллеги заметили в нем возросшую паранойю, а в январе 1969 года Джон исчез из колледжа и из дома. Родственники ничего не слышали о нем до того рокового мартовского дня, когда к ним явился полицейский и сообщил, что их сын покончил с собой. Оставил записку, адресованную «Моим родителям», которую его мать прочла, после чего уничтожила.
Для Тельмы недели мучений от неведения, где Джон, теперь растянулись на годы неотступного материнского горя из-за его самоубийства. Она чувствовала себя брошенной, даже преданной: сын, которому она посвятила три последних десятилетия, умер, муж обособлен в своей глухоте. Казалось, жизнь замерла на месте, увязла в трясине отчаяния – и тут однажды Тельма наткнулась на рукопись «Сговора остолопов» и обрела новую цель. За этой находкой последовали еще пять лет горя и расстройства: скончался муж, ухудшилось здоровье у нее самой, и еще восемь издателей отклонили роман.
– Мне его возвращали, и я всякий раз понемножку умирала, – вспоминала она впоследствии.
Что бы ни написал Джон в своей предсмертной записке, Тельма убедила себя, что для ее дорогуши жизнь стала невыносима из-за того, что роман отвергли.
В 1976 году она, к счастью, случайно узнала, что в Университете Лойолы курс творческого письма преподает Уокер Перси[2]. Однажды она объявилась у него в кабинете, сунула ему в руки роман и театрально объявила:
– Это шедевр.
Сначала, понятно, Перси отнюдь не горел желанием прочесть роман, но на него такое впечатление произвела ее несгибаемая решимость, что он в итоге согласился. В результате Перси был настолько изумлен и доволен тем, что обнаружил на потрепанных и ветхих страницах, что убедил опубликовать «Сговор остолопов» издательство Университета штата Луизиана. В 1981 году роман получил Пулитцеровскую премию и к настоящему моменту переведен более чем на десять иностранных языков.
Слава пришла к Джону Кеннеди Тулу слишком поздно, но когда гениальность сына Тельмы засвидетельствовали официально, она начала встречаться с людьми и давать интервью. Она устраивала публичные представления, в которых показывала сцены из романа, рассказывала о сыне, играла на фортепиано и пела старые песни – «Солнечную сторону улицы», «Аж в Новом Орлеане», «Иногда я счастлива». Где-нибудь посреди программы она неизбежно объявляла с весьма отчетливым выговором – результатом долгих лет изучения и преподавания ораторского искусства:
– Я хожу по земле за своего сына.
Это стало ее визитной карточкой, ее оправданием за радость и удовлетворение, которые она испытывала из этого отсроченного мига в свете прожекторов.
Как раз когда «Сговор» вышел в свет, в результате цепочки совпадений, какими изобилует история Джона Кеннеди Тула, я подружился с Тельмой. В 1976 году я учился у Уокера Перси на курсе творческого письма и слышал его непосредственные первые впечатления от этой замечательной женщины и замечательного романа ее сына. После того как напечатали мою раннюю рецензию на «Сговор остолопов», Тельма позвонила поблагодарить меня за хвалебный отзыв на роман и пригласила навестить ее. Мы выяснили, что живем всего в трех кварталах друг от друга, и как раз когда она выходила из-под тяжкой сени горя, что окутывало ее десять лет, мы с нею встречались раз или два в неделю и разговаривали о литературе, театре, опере, жизни и карьере ее сына и о ее надеждах на экранизацию романа[3]. Убористым старомодным почерком она сочиняла многочисленные письма и писала воспоминания о Джоне, а я их перепечатывал. Хотя из дома она выходила редко – при таких вылазках ей требовались ходунки, – одним памятным вечером мы целой группой сопровождали ее в Батон-Руж на премьеру оперетты по мотивам «Сговора». Она была в восторге от спектакля и того внимания, какое уделяли ей режиссер, актеры и публика.
В те же годы она вспомнила о существовании более раннего произведения и в имуществе Джона отыскала отпечатанную на машинке рукопись, озаглавленную «Неоновая библия». Когда Джону исполнилось пятнадцать лет и он только учился водить машину, он пригласил ее прокатиться с ним на шоссе Авиалиния, чтобы посмотреть кое-что забавное. Машину он остановил перед монолитным бетонным зданием и показал на громадную неоновую вывеску в виде раскрытой книги: на одной странице у нее значились слова «Священное Писание», а на другой – «Баптистская церковь Средьгорода». Вместе они посмеялись над такой вульгарной показухой, но мать еще не знала, что в этом знаке он обрел заголовок и вдохновение для своей первой цельной и продолжительной творческой попытки. Приблизительно в то же время он вместе с одноклассником несколько дней гостил у его родни в сельском Миссисипи, где и происходит действие «Неоновой библии».
Когда Тельма предложила опубликовать «Неоновую библию» – «после того, как “Сговору” выпала его толика славы», – юристы напомнили ей, что по луизианскому законодательству (тому же самому кодексу Наполеона[4], в каком Стэнли Ковальски наставляет Бланш Дюбуа в «Трамвае «Желание»[5]), половина прав принадлежит брату ее супруга и его детям. Перед публикацией «Сговора» они уступили ей свою долю прав на этот роман, но маловероятно, что они откажутся от своей доли, когда речь зайдет о другом возможном бестселлере. Ее возмущенные письма, адресованные губернатору, верховному суду штата и луизианским конгрессменам, проигнорировали, и Тельма наконец – не в силах обойти устарелое и нелогичное наследственное право, со здоровьем, подорванным смертельной болезнью, – приняла мучительно парадоксальное решение: препятствовать выходу в свет того, что она считала еще одним шедевром, созданным ее «дорогушей». Когда она умоляла меня проследить, чтобы ее желание не оказалось нарушено после ее кончины, материнская эмоциональная преданность так меня тронула, что я согласился стать «хранителем» романа, как она это назвала. Незадолго до своей кончины в августе 1984 года она внесла соответствующие поправки в свое завещание.
Когда мне позвонил адвокат и сообщил, что Тельма скончалась, меня также уведомили, что «Неоновую библию» она завещала мне «в опеку». Пообещав не отступать от ее желаний, сколь бы деспотичными и бескомпромиссными они ни казались другим, последующие три года я не вылезал из судебных тяжб, связанных с исками против ее наследования. Окончательным итогом, конечно, стал крах попыток Тельмы Тул с того света контролировать судьбу первого романа ее сына. В 1987 году новоорлеанский судья вынес постановление о разделе романа, каковой, по сути, сделал бы книгу предметом публичных торгов в случае, если бы тяжущиеся стороны не смогли прийти к согласию. Дабы не допустить подобного скандала, я отказался от защиты пожеланий Тельмы и своего стремления уважать их, и «Неоновая библия» освободилась для публикации.
Роман, который вы сейчас начнете читать, – необычайное произведение автора-подростка, чья жизнь, долженствовавшая быть полной и богатой, завершилась по его собственному выбору – по причинам, которых никто из нас, вероятно, никогда не узнает, через пятнадцать лет после того, как «Неоновая библия» была написана. История его, само собой, вызывает размышления и неотступные вопросы. Были ли у Джона Кеннеди Тула другие работы? Что он бы мог свершить, проживи подольше? Вопрос о его невоплощенном потенциале, конечно, остается без ответа – как остаются неведомыми одна или несколько причин его столь расточительного самоубийства. Что же до существования других написанных произведений, то когда мы приводили в порядок имущество Тельмы – ее бумаги, бережно хранимые иностранные издания «Сговора остолопов», подарки и сувениры более чем восьми десятилетий жизни, тщательно сбереженные вещи ее сына и его письма к ней, – никаких рукописей мы не нашли, если не считать внушительной поэмы, написанной им в армии, да множества сочинений и экзаменационных работ в период его работы в колледже. Если Джон и писал какую бы то ни было художественную литературу в то десятилетие между «Неоновой библией» и «Сговором остолопов», все это он, должно быть, уничтожил сам, поскольку невозможно представить, чтобы его мать, учитывая ее преданность любому слову и поступку сына и ее убежденность в его гениальности, погубила или потеряла какой бы то ни было документ.
Тем самым наследие Джона Кеннеди Тула сводится к двум блистательным романам, первый из которых – широкая сатирическая панорама современного мира, а второй – чуткое и примечательное изображение очень юным автором клаустрофобного мирка, подавляемого узкой религиозной нетерпимостью. «Неоновая библия», написанная тридцать пять лет назад, имеет мощное значение для того мира, в котором разум и терпимость так и не смогли одолеть подобную зашоренность; скорее она только окрепла. Всего два романа, но в широте и глубине своей они свидетельствуют о гениальности.
У. Кеннет Холдич[6],Новый Орлеан, Луизиана
В поезде я первый раз. На этом диванчике сижу часа два или три. Мне не видно, что проезжаем. Уже темно, но когда поезд отправлялся, солнце только начинало садиться, и я видел красные и коричневые листья и буреющую траву по всему склону.
Чем дальше поезд от дома, тем мне чуточку лучше. Зуд, бегавший вверх и вниз у меня по ногам изнутри, прекращается, а ступни сейчас такие, как будто они по правде при мне, а не две холодные штуки, отдельные от моего остального тела. Я больше не боюсь.
По проходу идет цветной дядька. Он щелчками выключает все лампочки над сиденьями. Остался только красный огонек в конце вагона, и мне жалко, что около моего диванчика больше не светло, потому что в темноте я начинаю слишком много думать о том, что́ осталось в доме. Отопление, наверное, тоже выключили. Здесь холодно. Жалко, что у меня нет одеяла набросить на колени и накрыть чем-нибудь это сиденье, чтобы плюш мне загривок не царапал.
Если бы снаружи стоял день, мне было б видно, где я. Никогда в жизни еще я не бывал так далеко от дома. Наверняка мы уже уехали миль на двести. Если ничего не видно, приходится слушать щелк-щелк-щелк поезда. Иногда мне слышно гудок далеко впереди. Слышал-то я его много раз, но раньше ни разу не думал, что буду с ним ехать. Да и не против я щелчков этих. Как будто дождь по жестяной крыше ночью, когда все тихо и недвижно, а раздается лишь дождь и еще гром.
Но у меня свой поезд был. Игрушечный, мне его подарили на Рождество в три года. Папка тогда работал на фабрике, и мы жили в белом домике в городке – у того дома была настоящая крыша, под которой можно спать, если дождь, а не жестяная, как в том месте на горке, которая еще и протекала через дырки от гвоздей.
На то Рождество к нам люди в гости приходили. У нас в доме всегда бывали люди – приходили, дуя себе на руки и потирая их, стряхивали свои пальто, как будто снаружи снег. Только снега не было. В том-то году. Но люди были славные, приносили мне всякое. Помню, проповедник дал мне книжку с библейскими рассказами. Но это скорее всего потому, что мать и отец тогда взносы в церковь платили, их имена были в списках, и оба они ходили на взрослые занятия каждое воскресенье в девять, а по средам в семь на собрания. Я был в дошкольной игровой группе, только мы там никогда не играли, хоть в названии и сказано. Приходилось слушать истории – их нам какая-то старуха читала из книжки для больших, а мы их не понимали.
Мама в том году, когда мне достался поезд, была очень гостеприимная. Всем доставалось ее кекса с цукатами, которым она гордилась. Она говорила, что это по старому семейному рецепту, но я потом узнал, что кекс ей присылали почтовым заказом из какой-то компании в Висконсине, которая называлась «Компания “Старинная английская пекарня”». Обнаружил я это, когда научился читать и увидел в почте несколько Рождеств спустя, когда никто к нам не пришел, и есть его оказалось надо самим нам. Только никто так и не узнал, что она не сама его пекла, – только я, да Мама, да, может, еще человек на почте, но он глухонемой и рассказать никому бы не сумел.
Не помню, чтобы в то Рождество приходили дети моего возраста. Вообще-то никаких детей моего возраста у нас вокруг и не жило. После того как Рождество закончилось, я сидел дома и играл с поездом. На улице было слишком холодно, а где-то в январе пошел снег. Сильные снегопады в том году были, хотя все думали, они вообще не начнутся.
Той весной приехала с нами жить Мамина Тетя Мэй. Она была крупной, но не толстой, и лет шестидесяти, а приехала она откуда-то, где есть ночные клубы, не у нас в штате. Я спросил у Мамы, почему волосы у нее самой не блестящие и желтые, как у Тети Мэй, а Мама ответила, что некоторым просто везет, и мне ее стало жалко.
После поезда я лучше всего помню Тетю Мэй. От нее так крепко пахло духами, что иногда и близко не подойдешь, в носу начинает щипать, а воздуху не хватает. Я никого раньше не видел с такими волосами и одеждой, и иногда просто сидел и смотрел на нее.
Когда мне исполнилось четыре, Мама устроила праздник для нескольких жен фабричных рабочих, и Тетя Мэй вошла в общую комнату посреди праздника в платье, которое показывало почти весь ее перед, кроме сосков, а их, как я знал, нельзя показывать ни в коем случае. Вскоре после этого праздник и закончился, и пока я сидел на крыльце – слышал, как женщины, уходя, разговаривают друг с дружкой. Они называли Тетю Мэй по-всякому, я таких слов раньше и не слышал и не понимал, что это значит, пока мне почти десять лет не стукнуло.
– Ты права не имела так наряжаться, – потом сказала ей Мама, когда они сидели в кухне. – Ты навредила нарочно и мне, и всем знакомым Фрэнка. Если б я знала, что ты так себя вести будешь, я б нипочем не позволила тебе приехать с нами жить.
Тетя Мэй крутила пальцем пуговицу халата, который Мама на нее надела.
– Но, Сэра, я ж не знала, что они так это воспримут. Да что там, я это платье надевала на публику от Чарлзтона до Нового Орлеана. Я же тебе вырезки забыла показать, верно? Рецензии, отклики! Они были превосходны, особенно – на это платье.
– Послушай, голубушка… – Мама наливала своего особого хереса Тете Мэй в стаканчик, побаловать ее. – …на сцене твое платье, может, и успех, но ты ж не знаешь, каково жить в таком городишке, как наш. Услышь Фрэнк про такое – он не разрешит тебе тут остаться. Ну не подводи так меня больше.
От хереса Тетя Мэй притихла, но я понимал, что она не обратила ни малейшего внимания на то, что сказала Мама. Однако меня удивило, когда я услышал, что Тетя Мэй, оказывается, бывала «на сцене». Я видел сцену в городской ратуше, но на ней бывали только мужчины, они там с речами выступали, и мне стало интересно, что это Тетя Мэй делала «на сцене». Представить, что она говорит речи, я не мог, поэтому однажды я у нее спросил, чем она занималась, и она вытащила из своего сундука большой черный альбом и показала мне.
На первой странице в нем была картинка из газеты – стройная юная девушка с черными волосами и перышком в них. Мне она показалась косоглазой, но Тетя Мэй сказала, что это просто в газете портрет отретушировали неправильно. Она прочла мне, что говорилось под картинкой:
– «Мэй Морган, популярная певица в “Риволи”». – А потом сказала, что картинка – это ее портрет, и я ответил, что такого не может быть, потому что волосы у нее не черные, а кроме того, фамилия ее не Морган, а Геблер. Но она мне ответила, что и то и другое поменялось «в театральных целях», и мы перевернули страницу. Остальной альбом был такой же, вот только на каждой картинке Тетя Мэй делалась толще, а где-то посередине волосы у нее стали светлыми. Под конец картинок было меньше, да и те такие маленькие, что Тетю Мэй на них я мог узнать только по волосам.
Хотя альбом меня не заинтересовал, Тетя Мэй после него мне понравилась больше – она стала для меня как-то важнее. Я садился с нею рядом за ужином и слушал все, что она говорит, а однажды Папка принялся меня выспрашивать обо всем, что мне сказала Тетя Мэй, когда мы с нею вместе оставались, и после этого спрашивал каждый день. Я говорил ему, как Тетя Мэй мне рассказывала о графе, который, бывало, целовал ей руку и вечно просил ее выйти за него замуж и уехать с ним жить в Европу. И про тот раз, когда какой-то мужчина пил вино из одной ее туфельки. И я сказал Папке, что этот дядька, наверное, пьяный был. И все это время Папка просто отвечал: угу, угу. А поздно вечером я слышал, как они с Мамой ссорятся у себя в комнате.
Но пока я не начал учиться в школе, мы с Тетей Мэй все равно виделись часто. В церковь по воскресеньям она с нами не ходила, зато днем брала меня гулять по Главной улице, и мы разглядывали все витрины, и пускай даже она такая старая была, что сгодилась бы мне в бабушки, мужчины оборачивались и смотрели на нее, да еще и подмигивали. Однажды в воскресенье я заметил, как наш мясник тоже подмигнул, а я знал, что у него даже дети есть, потому что видел маленькую девочку – она у него в лавке играла. Мне так и не удалось ни разу подсмотреть, что делает Тетя Мэй, – у нее боа из перьев было, оно прятало от меня тетино лицо. Но, думаю, она мужчинам в ответ подмигивала. И юбки носила до колен, и я, помню, слышал, как женщины про это разговаривают.
Весь день мы ходили туда-сюда по Главной улице, пока не темнело, но никогда не забредали в парк или на горки, куда мне на самом деле хотелось. Я всегда бывал очень рад, когда менялись выставки в витринах, потому что уставал неделю за неделей смотреть на одни и те же картинки. Тетя Мэй останавливалась со мной на самом оживленном перекрестке, и витрину там мы видели так часто, что из моих снов она чуть поезд не вытеснила. Как-то раз я спросил у Тети Мэй, не надоело ли ей видеть одну и ту же картинку с человеком, который рекламирует бритвенные лезвия, но она мне ответила, чтоб я просто и дальше на нее смотрел – может, научусь бриться, когда стану постарше. Однажды после того, как выставку эту из окна того магазина убрали, я зашел к Тете Мэй в комнату очки ей принести, и там у нее в чулане была приколота картинка мужчины в майке с бритвенным лезвием. Почему-то я так и не спросил, как она там оказалась или зачем.
Но Тетя Мэй относилась ко мне хорошо. Игрушки маленькие мне покупала и учила в разные игры играть, а по субботам водила в кино. После того как мы несколько раз видели там Джин Харлоу[7], я начал подмечать, что Тетя Мэй разговаривает в нос, а волосы заправляет себе за уши, и они у нее на плечи свисают. И живот себе она выпячивала, когда ходила.
Иногда она меня хватала и вжимала прямо себе в бюст, так что я задыхался. Потом целовала меня своим большим ртом и оставляла везде на мне следы помады. А когда я сидел у нее на коленях, она мне рассказывала истории о своих днях на сцене, о кавалерах своих и тех подарках, что ей вручали. Она была единственным моим товарищем по играм, и мы с нею постоянно ладили. Ходили гулять, и она так смешно попу себе втягивала, а живот выпучивала, как беременная Джин Харлоу, а я всегда был такой маленький и болезненный с виду. Никто из тех, кто нас не знал, и не подумал бы, что мы с нею какая-то родня.
Маме радостно было видеть, что мы с нею так хорошо подружились. Ей всегда выпадало больше времени на работу, потому что мы с Тетей Мэй вместе играли. Тетя Мэй еще и подшучивала. Говорила мне, что когда я стану старше, буду ей кавалером. А когда я к этому отнесся всерьез, она как начала смеяться. А потом я и сам рассмеялся, потому что надо мной раньше никто не подшучивал, и я не знал, как это.
Городок наш тогда был поспокойнее, чем сейчас, потому что от войны он стал чуть крупнее. И спокойнее в нем было, чем сейчас, – можете себе представить, до чего там, наверное, было тихо. Тетя Мэй так отличалась от всех прочих, что привлекала внимание просто сама по себе. Когда она у нас только-только поселилась, помню, все у Мамы спрашивали, кем она приходится. Хоть она и была так широко известна, ее никогда никуда не приглашали, и женщины с нею не дружили. А вот мужчины всегда держались мило, только посмеивались про нее, когда ее рядом не оказывалось. Когда они так вели себя, мне становилось нехорошо, потому что не было у нас в городке такого мужчины, кто б не нравился Тете Мэй.
А Папка, если не злился на то, как она одевается или ходит, тоже над нею посмеивался. Мама ему сказала, что Тетя Мэй на самом деле очень жалкая и что ему не резон над нею смеяться. Тут-то я и задумался. Жалкой Тетя Мэй не была. По крайней мере, я так не считал. И сказал Маме, что я так думаю, а Папка от этого только еще сильней расхохотался. И вот тогда я на Папку разозлился и больше не рассказывал ему, о чем со мной Тетя Мэй разговаривает. И тогда мы оба друг на друга разозлились, а я вообще пожалел, что ему что-то говорил. Но все равно я не считал Тетю Мэй жалкой.
Тетя Мэй сказала, что я все бледней и бледней, поэтому гулять мы стали ходить каждый день. Лично я считал, что становлюсь выше и щеки у меня сильно розовеют, но делать мне было нечего, поэтому я с нею и ходил. Мы только что посмотрели кино с Джин Харлоу и Франшо Тоуном, поэтому Тетя Мэй намазала мне волосы маслом, повязала мне галстук и сказала, что я немного на него похож.
Мы стали гулять каждый день, и поначалу мне прогулки нравились, но немного погодя все в городке начали выходить на улицу, чтобы посмотреть, как мы гуляем, и смеяться, когда мы их минуем. Тетя Мэй сказала, что это просто зависть, но все равно прогулки у нас прекратились, мы ходили только по воскресеньям.
Пускай я такого и не подозревал совсем, в городке я стал очень хорошо известен из-за того, что гулял с Тетей Мэй. И люди начали Папке говорить, что его малыш очень знаменит. Еще и поэтому прогулки прекратились.
Пусть даже Тетя Мэй почти ни с кем и не разговаривала, все сплетни в городке были ей известны, и даже Маме могла она рассказать такое, чего та ни разу не слышала.
Где-то в то время Папка решил, что мне следует играть с другими мальчишками, а не с Тетей Мэй. Я про такое не сильно задумывался, потому что не знал, какие они, эти мальчишки. Мальчишек своего возраста я только на улице видел, а вот познакомиться с ними мне не выпало. И вот меня отправили играть с сыном одного Папкиного знакомого по фабрике. Каждый день, когда Папка уходил на фабрику, он отводил меня домой к этому человеку. Когда первый раз увидал этого мальчишку, я не знал, что сказать или что сделать. Ему было лет шесть, чуть крупнее меня, а звали его Брюс. Первым делом он сорвал кепку у меня с головы и кинул ее в ручей возле их дома. Я не знал, как тут быть, и потому заплакал. Папка надо мной засмеялся и сказал, чтоб я дал сдачи, но я не умел. В тот день мне было ужасно, и мне хотелось поскорее домой к Маме и Тете Мэй. Брюс мог что угодно. Лазать, прыгать, драться, бросать. Я ходил за ним хвостом и старался делать то же, что и он. На обед его мать позвала нас в дом и дала нам сэндвичей, и еще сказала, что если Брюс мне что-нибудь сделает, просто сделать ему то же самое. И я кивнул, и сказал ладно, так и поступлю. Когда она отвернулась, Брюс опрокинул мой стакан с молоком, а его мать повернулась снова, решила, что это я сделал, и шлепнула меня по лицу. Брюс засмеялся, а она велела нам идти на улицу играть. Меня тогда первый раз по лицу шлепнули, и мне от этого стало ужасно. После такого я вообще ничем почти не мог заниматься, поэтому Брюс пошел звать каких-то своих друзей играть. Когда он ушел, меня стошнило сэндвичем и молоком в кустах, я сел и заплакал.
– Ты ревел, – сказал мне Брюс, когда вернулся. Двум друзьям, кого он с собой привел, было лет по семь, и мне они казались здоровенными.
– Ничего не ревел. – Я встал с земли и заморгал, чтобы постараться смахнуть слезы с налитых кровью глаз.
– Ты хлюздя! – Один друг Брюса туго схватил меня за воротник. У меня в горле ком встал. Я не знал, что значит это слово, но произнес он его так, что я понял – ничего хорошего. Я перевел взгляд на Брюса, рассчитывая, что он встрянет между мной и этим мальчишкой. А тот попросту стоял себе и всё, и вид у него был до чертиков довольный.
И тут прилетел первый тычок. Мне в голову, прямо над глазом, и я снова заплакал, только теперь сильней. Они все сразу на меня навалились, так мне показалось. Почувствовал, что падаю назад, и приземлился, а они все – на мне сверху. В животе у меня тошно заскрежетало, и я ощутил, как рвота поднимается мне в горло. На губах я уже почуял кровь, а от ступней вверх по моим ногам полз жуткий испуг. Зуд во мне поднимался, чуял я, пока не схватил меня там, где я его по-настоящему почувствовал. И тут пришла рвота – на всё. На меня, на Брюса и на двоих прочих. Они заорали и соскочили с меня. И я остался лежать, а солнце жарило, и я весь был в пыли.
Когда вечером Папка пришел забирать меня, я сидел на переднем крыльце у Брюса. По-прежнему весь в пыли, крови и рвоте, они теперь все спеклись. Сколько-то он на меня смотрел, а я ему ничего не говорил. Потом взял меня за руку. Домой нам нужно было идти через полгородка. Все это время мы не произнесли друг другу ни слова.
Тот вечер я никогда не забуду. Мама и Тетя Мэй надо мною плакали и дезинфицировали меня, и чего только не делали, и слушали, как я им рассказываю, что там произошло, и как мать Брюса не пускала меня в дом, а заставила ждать на крыльце, пока Папка за мной не придет. Я рассказал им, что Папка всю дорогу домой со мной не разговаривал, и Тетя Мэй принялась его обзывать по-всякому, а Мама просто на него смотрела грустно так и очень странно. Он весь вечер не разговаривал, а просто сидел в кухне, читал газету. Уверен, он ее раз десять прочел.
Наконец я лег в постель, весь перевязанный, у меня все саднило и болело. Мама спать легла со мной, потому что я услышал, как она Тете Мэй сказала, что с Папкой спать не может, уж сегодня-то ночью точно. Спросила у меня, не стало ли мне лучше, и мне стало хорошо уже от того, что она рядом. Все болячки у меня от этого забылись, и живот, которому было еще худо, тоже.
После того раза я с Папкой перестал дружить, как мы с ним раньше, да и ему со мной так же было. Мне такое совсем не нравилось. Иногда хотелось, чтоб мы снова дружили с ним, но было в этом что-то неправильное, и ни он, ни я не могли этого изменить. Отчасти я пробовал в этом винить Тетю Мэй. Поначалу думал, что это она заставила его со мной не разговаривать. Но долго считать ее виноватой я не мог, да и никто вообще не умел ей не доверять.
К тому времени мне исполнилось пять. Приближался тот возраст, когда пора в окружную школу, но Тетя Мэй сказала, что еще годик можно подождать, немного сил набраться. Помимо наших воскресных прогулок она принялась играть со мной на улице, и должен признать – она много грубых игр знала. Когда ей немоглось, мы просто сидели в грязи и играли моими игрушечными машинками. Тетя Мэй садилась, скрестив ноги, на землю и возила одну машинку по холмику, который я насыпал. Теперь она носила брючки, потому что в каком-то журнале увидела, как их носит Марлен Дитрих. Джин Харлоу умерла, и Тетя Мэй из уважения к ее кончине больше не ходила, как она. Ну а мне, во всяком случае, от этого стало лучше. Особенно по воскресеньям. Когда мы играли с машинками, Тетя Мэй всегда брала грузовик и изображала водителя. Ездила она кое-как, считал я, и однажды по ошибке врезалась грузовиком мне в руку, да так, что кровь пошла. Поскольку сомневаюсь, что во мне вообще много крови, я ничего не испачкал.