Саймон с Ноем собирали градины, пока те окончательно не растаяли под вновь припустившим дождем. Я выбежал на улицу и присоединился к братьям. Они стали швырять в меня ледышками покрупнее; тогда я пополнил собственные боеприпасы и открыл ответный огонь. Меня удивило, до чего они холодные, эти градины, – будто прилетели на землю откуда-то из другого мира, где царит вселенский холод. Сжимая в руке градину размером со стеклянный шарик для настольной игры и чувствуя, как она тает в моей ладони, я поразился еще и ее твердости – она была твердая, как бейсбольный мяч.
Мистер Чикеринг, славный толстый тренер и менеджер нашей бейсбольной команды – тот самый, который решил тогда, что Оуэн должен бить вместо меня, который подбадривал Оуэна словами: «Отбивай, малыш!» – тот самый мистер Чикеринг сегодня доживает свои последние дни в интернате для ветеранов армии на Корт-стрит. Время от времени, с каждым приступом болезни Альцгеймера, на него налетает шквал разрозненных образов, оставляя его в возбужденном оцепенении, но начеку. Словно человек, сидящий под деревом, на котором гроздьями висят мальчишки и швыряются желудями; бедняга, кажется, уже приготовился, что ему в любую секунду засветят желудем в голову, даже сам этого ждет; но притом понятия не имеет, с какой стороны они на него обрушатся, несмотря на ощущение твердого ствола за спиной. Когда я прихожу к нему – как раз во время обстрела желудями, причем некоторые достигают цели, – он тут же приободряется. «Подаешь следующим, Джонни!» – весело приветствует он меня. А однажды он сказал: «Оуэн бьет вместо тебя, Джонни!» Но бывает и так, что он где-то совсем далеко; может, в эту секунду поворачивает мамино лицо к земле, не забыв прежде закрыть ей глаза; а может, поправляет задравшуюся юбку и складывает вместе ее раздвинутые колени – из соображений пристойности. Как-то однажды он вроде бы вообще не узнал меня – в тот раз мне так и не удалось завязать с ним более-менее осмысленную беседу, – и лишь когда я уже уходил, он выдал совершенно отчетливую фразу. Печальным, задумчивым голосом он произнес: «Не надо тебе на нее смотреть, Джонни!»
На маминых похоронах, когда все собрались в церкви Херда, мистер Чикеринг совершенно расстроился. Я почти уверен, что, поправляя безжизненное тело моей мамы, он прикасался к ней в первый и единственный раз. Воспоминания об этом, а также о расспросах шефа полиции Пайка насчет «причины смерти» и «орудия убийства» определенно вывели мистера Чикеринга из равновесия; на похоронах он плакал навзрыд, словно скорбя о кончине самого бейсбола. Естественно, не только мы с Оуэном навсегда распрощались с нашей детской командой, а заодно и с этой дьявольской игрой. Другие члены команды воспользовались прискорбным происшествием как предлогом избавиться от утомительной принудиловки, больше отвечавшей представлениям родителей о том, что «полезно» для детей, чем их собственному выбору. Мистер Чикеринг, который всегда оставался удивительно добросердечным человеком, постоянно учил нас, что, когда мы выигрываем, мы выигрываем всей командой; и когда мы проигрываем, то проигрываем тоже всей командой, так что теперь мы, на его взгляд, всей командой убили маму; но плакал он на своей скамейке так, словно его доля в командной ответственности весила гораздо больше нашей.
Он попросил некоторых моих товарищей по команде вместе с родителями сесть рядом с ним. Среди них был несчастный Гарри Хойт – тот самый, что заработал базу на болах при двух аутах и внес свой собственный, пусть и совсем маленький, вклад в то, чтобы Оуэн встал с битой на плиту. В конце концов, Гарри мог сделать последний аут – и в этом случае мама, как обычно, увезла бы нас с Оуэном домой. Но Гарри заработал переход на базу. Теперь он сидел в церкви Херда и как завороженный смотрел на слезы мистера Чикеринга. Гарри был почти не виноват. Мы безнадежно проигрывали, шел последний иннинг, и притом у нас уже было два аута – Гарри не имело никакого смысла зарабатывать переход. Что могла изменить та дополнительная база? Лучше бы Гарри махнул битой как придется, и все.
Во всех других отношениях он был вполне безобидным существом, хотя и принес потом своей матери немало горя. Его отец рано умер, а мать долгие годы работала на газовом заводе секретаршей на телефоне. Она принимала все звонки с жалобами на ошибки в счетах и на утечки газа. Гарри никогда не рассматривался как кандидат в Грейвсендскую академию. Он исправно отучился в обычной грейвсендской средней школе и пошел служить военным моряком – в Грейвсенде флот привлекал многих. Мать попыталась освободить Гарри от службы на том основании, что она вдова и нуждается в сыновней помощи. Но, во-первых, у нее имелась постоянная работа, а во-вторых, Гарри сам рвался служить во флоте. Он стыдился непатриотичного поступка матери; вполне возможно, он впервые в жизни решился пойти наперекор и сумел настоять на своем – и попал во Вьетнам, и погиб там от укуса ядовитой змеи, которых полно в тех краях. Это была цепочная гадюка; она укусила Гарри, когда он мочился под деревом. Позже выяснилось, что дерево это стояло рядом с борделем, откуда Гарри вышел пописать, пока ждал своей очереди. Совершенно в его духе – сделать неверный ход, когда вообще ходить не нужно.
После смерти Гарри его мать ударилась в политику – по крайней мере, в масштабах Грейвсенда. Она называла себя пацифисткой и объявила, что будет давать у себя на дому бесплатные консультации, как уклониться от призыва. Вряд ли кому-то удалось неопровержимо доказать, что эти вечерние собрания с обсуждением тонкостей призывных законов настолько утомляли ее, что она стала плохо справляться со своими обязанностями секретарши на газовом заводе, – и тем не менее ее уволили. Нескольких особо рьяных местных патриотов задержали, когда они пытались раскурочить ее машину и гараж. Она не настаивала на привлечении их к ответственности; тем временем людская молва уже вовсю трубила, будто миссис Хойт разлагает молодежь. Несмотря на заурядную, даже невзрачную внешность, ее обвиняли в совращении нескольких молодых людей, пришедших к ней за консультацией. В конце концов ей пришлось покинуть Грейвсенд. По-моему, она переехала в Портсмут; это довольно далеко. Я помню ее на маминых похоронах; она сидела отдельно от своего сына Гарри, который устроился рядом с мистером Чикерингом, – наш тренер сумел собрать на скамейках вокруг себя всю команду. Миссис Хойт никогда не был присущ командный дух – в отличие от Гарри.
Насколько я помню, именно от миссис Хойт я впервые услышал, что критиковать конкретного американского президента – не значит вести антиамериканскую пропаганду, что критиковать политику США по конкретному вопросу – не значит быть врагом отечества и что выступать против нашего вмешательства в конкретную войну против коммунистов – не значит встать на сторону коммунистов. Однако эти различия остались неведомы большинству жителей Грейвсенда; они и сегодня неведомы очень многим моим бывшим соотечественникам.
Я не помню на маминых похоронах Баззи Тэрстона. А ему следовало присутствовать там. После того как Гарри Хойт заработал переход, Баззи Тэрстону предстояло сделать третий аут. Он как-то коряво отбил мяч в землю – более верного аута я в жизни не видел; но шорт-стоп умудрился прошляпить этот мяч. На его ошибке Баззи Тэрстон заработал базу. Кто играл тогда за шорт-стопа? Ему тоже стоило бы прийти в церковь Херда.
Возможно, Баззи не пришел потому, что был католиком; так предположил Оуэн, но ведь на похороны пришло много католиков, так что Оуэн просто-напросто выказал в очередной раз свое предвзятое мнение. И вполне возможно, я несправедлив к Баззи; может, он и приходил, – в конце концов, церковь Херда была битком набита; туда пришло примерно столько же народу, сколько на мамину свадьбу. И все бабушкины знакомые «старые кошелки» тоже явились. Я знаю, на что они пришли поглядеть: как, интересно, ее королевское величество воспримет это? Что Харриет Уилрайт ответит Судьбе с большой буквы? Что – Случайности – тоже с большой буквы? Что – Воле Божьей (если считать это ее проявлением)? Все те же «старые кошелки», черные и сгорбленные, точно вороны на добычу, собрались на службу словно только для того, чтобы сказать: «Свидетельствуем, Господи, что Табби Уилрайт не было дозволено слишком дешево отделаться».
«Дешево отделаться» считалось в Нью-Гэмпшире самым страшным преступлением. И по тому, как, нахохлившись по-птичьи, «старые кошелки» бросали по сторонам настороженные взгляды, я мог понять, что, по их мнению, маму настигло справедливое воздаяние.
Баззи Тэрстону, приходил он на похороны или нет, тоже не суждено было дешево отделаться. Честное слово, я не испытывал к нему никакой неприязни – особенно после одного происшествия в приходской школе Святого Михаила, когда мы с Оуэном чуть не поцапались с одноклассниками Баззи, тоже католиками, и Баззи вступился за Оуэна. Но и Баззи понес суровую кару за то, что мы заработали базу и Оуэн взял в руки биту (если считать это карой). Он тоже не претендовал на поступление в Грейвсендскую академию; однако по окончании средней школы ему разрешили проучиться год в Академии за успехи в спорте (типичный новоанглийский комплект для открытого воздуха – футбол, хоккей и бейсбол); причем выезжал Баззи отнюдь не всегда на ошибках соперника.
Блистать он ни в чем не блистал, однако сумел поступить в университет штата, где играл в сборных по трем видам спорта. Повредив колено, Баззи пропустил целый год соревнований и потом ухитрился добиться, чтобы ему предоставили дополнительный, пятый год учебы. Тем самым он продлил себе академическую отсрочку от армии еще на год, после чего все равно подпадал под призыв. Однако поездка во Вьетнам ему по-прежнему не улыбалась, и он отчаянно искал способа ее избежать, старательно протравливая свой организм в ожидании призывной комиссии. Две недели подряд каждый день выпивал по литровой бутылке виски; он выкуривал столько марихуаны, что от его волос разило, словно из шкафчика с сушеными травками; он чуть не сжег родительский дом, когда сушил в духовке кактус пейот, а потом попал в больницу с расстройством кишечника, после того как, наглотавшись ЛСД, вообразил, будто его гавайка съедобна. Много ему съесть, правда, не удалось, но среди прочего он успел проглотить пуговицы и содержимое карманов – спички, упаковку папиросной бумаги и скрепку.
Благодаря провинциальной наивности грейвсендской призывной комиссии Баззи объявили негодным к службе по психиатрическим показаниям, чего этот плут, собственно, и добивался. К несчастью, он всерьез увлекся виски, марихуаной, пейотом и ЛСД; он настолько пристрастился к этим делам, что однажды ночью на полном ходу врезался на своем «плимуте» в опору железнодорожного моста на Мейден-Хилл-роуд, что всего в нескольких сотнях метров от гранитного карьера Мини (кстати, мистер Мини-то и вызвал тогда полицию). Баззи погиб мгновенно: рулевая колонка вошла ему прямо посредине груди. Мы с Оуэном хорошо знали этот мост; он пересекает шоссе как раз в том месте, где оно после длинного крутого спуска резко поворачивает, – там требуется осторожность, даже когда едешь на велосипеде.
После этого не кто иной, как всеми гонимая миссис Хойт заявила, что Баззи Тэрстон просто-напросто стал очередной жертвой вьетнамской войны. Хоть ее никто и не слушал, она уверяла: именно война заставила Баззи накачиваться всякой дрянью – и так же точно война загубила ее Гарри. Миссис Хойт все это представлялось очень показательным для «вьетнамского» периода американской истории: злоупотребление наркотиками и спиртным, и самоубийственная гонка на автомобилях, и бордели Юго-Восточной Азии, где многие американские девственники получили свой первый и последний сексуальный опыт, не говоря уже о цепочных гадюках, притаившихся под деревьями!
Мистеру Чикерингу было что оплакивать, и отнюдь не только свое беспечное напутствие Оуэну – «отбивай». Знай он будущее, он плакал бы еще безутешнее, чем в тот день в церкви Херда, когда горевал о своей команде и вместе со своей командой.
Естественно, шеф полиции Пайк сидел отдельно от всех. Полицейские любят садиться у дверей. И конечно, инспектор Пайк не плакал. Для него все происшедшее оставалось уголовным делом об убийстве моей мамы, а заупокойная служба давала удобную возможность понаблюдать за подозреваемыми – мы ведь все оставались подозреваемыми в глазах инспектора Пайка. Среди скорбящих, подозревал инспектор Пайк, наверняка скрывается тот, кто украл бейсбольный мяч.
Он всегда находился где-то «у дверей», этот инспектор Пайк. Когда я встречался с его дочкой, мне постоянно мерещилось, что он вот-вот может вломиться – если не в дверь, так в окно. Эта боязнь его внезапного появления в конце концов сыграла со мной злую шутку: как-то раз, целуясь с инспекторской дочкой, я слишком поспешно отшатнулся, так что прищемил себе нижнюю губу между ее зубными пластинками, – явственно услышав за спиной скрип полицейских башмаков.
В тот день в церкви Херда этот самый скрип башмаков словно и вправду доносился от дверей; будто инспектор ждал, что украденный мяч сам собой выскользнет из кармана злоумышленника и зловещей уликой покатится по темно-малиновой ковровой дорожке. Для инспектора Пайка кража мяча, которым убило мою маму, отнюдь не относилась к мелким проступкам; по меньшей мере это являлось уголовщиной. То, что мою несчастную маму убило мячом, кажется, вовсе не волновало инспектора Пайка; то, что по мячу ударил бедняга Оуэн Мини, представляло для нашего шефа полиции чуть больший интерес – но лишь постольку, поскольку давало Оуэну мотив для похищения пресловутого мяча. И потому вовсе не к закрытому маминому гробу был прикован пристальный взгляд шефа полиции; и к бывшему авиатору – командиру Виггину – инспектор Пайк тоже не проявлял особого внимания; да и легкое заикание потрясенного пастора Меррила не вызывало у него почти никакого интереса. Его сосредоточенный взгляд буравил затылок Оуэна Мини, пристроившегося на шаткой стопке из шести или семи «Сборников гимнов Плимутской колонии»; казалось, Оуэн с трудом удерживает равновесие на кипе молитвенников, словно взор инспектора грозил ее опрокинуть. Оуэн сидел настолько близко к нам, насколько возможно, и на том же месте, где и во время маминого венчания – позади семейства Истмэнов, а если точнее – за спиной дяди Альфреда. На этот раз Оуэн мог не бояться шуток Саймона насчет неуместности своего темно-синего костюма для воскресной школы – уменьшенной копии отцовского. Мрачный мистер Мини с окаменевшей спиной застыл рядом с сыном.
– «Иисус сказал: Я есмь воскресение и жизнь, – произнес преподобный Дадли Виггин. – Блаженны мертвые, умирающие в Господе».
– О Господи, милость Твоя не знает границ, – сказал преподобный Льюис Меррил. – Прими наши молитвы о рабе Твоей Табби и прими ее в обитель света и радости, в сонм Твоих святых.
В полумраке церкви Херда поблескивала лишь инвалидная коляска Лидии в проходе рядом со скамейкой бабушки. Харриет Уилрайт сидела одна. Мы с Дэном – на скамейке за ее спиной. За нами – Истмэны.
Преподобный капитан Виггин обратился к «Коринфянам»: «…и отрет Бог всякую слезу с очей…»[9] – после чего Дэн заплакал.
Викарий не упустил случая и здесь представить веру как битву и призвал на помощь Исаию: «Поглощена будет смерть победою». Теперь я услышал, что к Дэну присоединилась тетя Марта; однако эти двое все же не шли ни в какое сравнение с мистером Чикерингом, который начал плакать задолго до того, как оба проповедника приступили к чтению отрывков из Ветхого и Нового Заветов.
Пастор Меррил, заикаясь, дошел до строчек из Плача Иеремии: «Благ Господь к надеющимся на Него…»
Затем он напомнил нам двадцать третий псалом[10], как будто в Грейвсенде была хоть одна душа, которая не знала его наизусть: «Господь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться…» – и так далее. Когда мы дошли до того места, где говорится: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла…» – я отметил про себя, что голос Оуэна перекрывает все остальные.
Когда викарий говорил: «Дай силы осиротевшим», я уже в ужасе представил себе, как громко зазвучит голос Оуэна во время заключительного пения, – я знал, что это один из его любимых гимнов.
Когда пастор говорил: «Услышь наши молитвы и помоги нам посреди того, что превыше нашего постижения», я уже потихоньку бормотал слова гимна, заблаговременно готовясь заглушить Оуэнов голос.
И когда мистер Виггин и мистер Меррил не без труда произнесли в унисон: «Дозволь же нам вверить Табиту Твоей непрестанной любви», я понял, что время пришло, и едва удержался, чтобы не закрыть уши руками.
Что еще могли мы спеть по случаю безвременной кончины, как не тот легко запоминающийся гимн, который в «Сборнике гимнов Плимутской колонии» обозначен как самый известный и любимый гимн «вознесения и царствования» – знаменитый «Агнец на престоле», от которого даже орган рыдает?
Ибо когда еще, как не после смерти любимого существа, больше всего нуждаемся мы в том, чтобы услышать о воскресении, о вечной жизни – и о Нем, который восстал из мертвых?
Агнца, Агнца на престоле
Увенчай венцом!
Он пришел по Божьей воле,
Посланный Отцом.
Искупил он мукой крестной
Наш великий грех!
Светоносный гимн небесный
Громче гимнов всех!
Агнец, Агнец на престоле
В славе и венце!
Видишь муку смертной боли
На его лице?
Тяжесть мук неодолимых
Вынес до конца…
Свет лучей неугасимых
Вкруг его лица!
Но больше всего Оуэна воодушевляла третья строфа.
АГНЕЦ, АГНЕЦ НА ПРЕСТОЛЕ!
АГНЕЦ ПОБЕДИЛ
СМЕРТЬ, ЦАРИВШУЮ ДОТОЛЕ,
ХЛАД И МРАК МОГИЛ!
ВОЛЮ БОЖЬЮ ОН ВОССЛАВИЛ,
СПРАВЕДЛИВ И ПРАВ.
ЖИЗНЬЮ – ЖИЗНЬ МОЮ НАПРАВИЛ,
СМЕРТЬЮ – СМЕРТЬ ПОПРАВ![11]
И даже потом, во время погребения, когда мистер Виггин говорил: «В расцвете жизни встречаемся мы со смертью», ужасный голос Оуэна все еще звенел у меня в ушах. Словно Оуэн продолжал напевать «Агнца»: мне казалось, что больше я не слышу ничего. Я теперь думаю, что в этом-то и состоит главное свойство любого гимна: он вызывает потребность повторять его снова и снова, и мы повторяем и повторяем; это непременная часть любой службы, и часто единственная часть погребального обряда, которая внушает нам мысль о том, что со всем можно смириться. Разумеется, с похоронами смириться нельзя, тем более – с похоронами мамы, потому что после успокоительного оцепенения, охватившего нас в церкви Херда, мы оказались на улице, под открытым небом, в самый обычный для Грейвсенда жаркий и душный летний день, и со школьных игровых площадок совсем неподалеку доносились неуместно веселые детские голоса.
Кладбище располагалось в самом конце Линден-стрит, откуда были видны здания младшей и средней школы. Мне предстояло посещать среднюю школу всего два года, но за это время я по горло наслушался шуточек от учеников, вместе с которыми оказывался в комнате для самостоятельных занятий. Глядя из окон, выходящих на кладбище, они высказывались на разные лады в том духе, что там-то куда веселее, чем здесь, за партой.
– С верой и упованием на воскресение в жизнь вечную через Господа нашего Иисуса Христа препоручаем мы Богу Всемогущему сестру нашу Табиту и предаем ее тело земле, – промолвил пастор Меррил.
Именно тогда я обратил внимание, что миссис Меррил зажала уши руками. Она ужасно побледнела – вся, за исключением пухлых плеч, которые до того обгорели на солнце, что больно было смотреть. На ней было свободное платье без рукавов, скорее серое, чем черное, – но, может быть, у нее просто не нашлось подходящего черного платья без рукавов, ведь никакие рукава на такие обожженные плечи не надеть. Прикрыв глаза, она едва заметно раскачивалась из стороны в сторону. Сначала я подумал, она закрыла уши оттого, что ее мучит страшная головная боль; ее сухие светлые волосы, казалось, вот-вот вспыхнут, как стружка; одна из сандалий расстегнулась и соскочила с ноги. Один из чахлых детей миссис Меррил прижался к ее бедру.
– Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху, – промолвил пастор, но жена не слышала своего мужа; она не просто закрывала уши, а словно пыталась вдавить их в череп.
Теперь это заметила Хестер. Она уставилась на миссис Меррил так же недоуменно, как и я; в мгновение ока суровое лицо Хестер исказилось болью – или каким-то внезапным болезненным воспоминанием, – и она тоже закрыла уши руками. Но мелодия «Агнца на престоле» все еще звучала у меня в мозгу; я не слышал того, что слышали миссис Меррил и Хестер. Я подумал, они ведут себя крайне неуважительно по отношению к пастору Меррилу, который старался провести службу как можно лучше, хотя сейчас почему-то явно заторопился, и даже обычно невозмутимый командир Виггин то и дело тряс головой, словно пытаясь вытрясти из ушей воду или неприятный звук.
– Благослови и прими ее, Господи, – сказал Льюис Меррил.
В этот момент я поглядел на Оуэна. Он стоял с закрытыми глазами, его губы шевелились; казалось, он еле слышно рычит, но это было самое большее, что он мог себе позволить, напевая под нос. Значит, я действительно слышал «Агнца на престоле»; значит, мне это не померещилось. Но Оуэн тоже закрывал уши руками.
Затем я увидел, как поднимает руки Саймон; и вот уже прижал ладони к ушам Ной; и дядя Альфред, и тетя Марта – все они прикрывали уши. Даже Лидия обхватила голову ладонями. Бабушка нахмурилась, но руки поднимать не стала; она с трудом заставляла себя слушать, хотя было видно, что это доставляет ей мучительную боль, и только тогда я это услышал – звуки, что доносились со стороны школьных игровых площадок. Там играли в бейсбол. Раздавались обычные в таких случаях крики, время от времени вспыхивали споры, и тогда поднимался неимоверный галдеж; затем наступала тишина или почти тишина, и через несколько секунд ее разрывал – как всегда в бейсбольной игре – треск удара биты по мячу. Вот он раздался снова – плотный и тяжелый удар, и я увидел, что даже каменное лицо мистера Мини перекосилось от напряжения, а его пальцы крепче сомкнулись на плечах Оуэна. И мистер Меррил, заикаясь больше обычного, сказал:
– Да озарится лик Твой милостью, Господи, да приимешь ее и даруешь ей вечный покой. Аминь.
С этими словами он наклонился и набрал пригоршню земли – он первым должен был бросить ее на мамин гроб. Я знал, что мама лежит там в черном платье – одном из тех двух, что она когда-то скопировала с красного, которого терпеть не могла. Белое, сказал Дэн, смотрелось на ней не так хорошо; я подозреваю, смерть испортила ее загар. Мне уже сказали, что висок в месте удара вздулся и почернел, и потому лучше хоронить ее в закрытом гробу. Да мы, Уилрайты, в любом случае не очень бы настаивали, чтобы гроб открыли; янки больше доверяют закрытым дверям.
Один за другим присутствующие на похоронах родственники бросали на мамин гроб землю; после этого было неудобно снова закрывать уши руками – однако Хестер не успела об этом подумать и опять прижала ладони к голове. По щеке у нее тут же размазалась грязь. Оуэн не стал бросать на гроб землю; еще я заметил, что он так и не оторвал ладони от ушей и не открыл глаза, так что отцу пришлось увести его с кладбища, точно слепого. Я услышал, как он дважды повторил: «ПРОСТИТЕ».
Я еще несколько раз слышал звон биты, ударяющей по мячу, пока Дэн Нидэм не увез меня в дом 80 на Центральной улице. У бабушки собрались лишь близкие родственники. Тетя Марта проводила меня наверх, в мою бывшую комнату, и мы вместе сели на кровать. Она сказала мне, что я могу переехать к ним «в северный край», где мы будем жить все вместе – с ней, дядей Альфредом, Ноем, Саймоном и Хестер, и что меня всегда примут там как родного. Она обняла и поцеловала меня и просила не забывать, что это предложение навсегда останется в силе.
Затем ко мне в комнату пришла бабушка. Она выпроводила тетю Марту и села рядом со мной. Бабушка сказала, что если я согласен жить у старухи, то, конечно же, всегда могу снова переехать в свою бывшую комнату, что эта комната навсегда останется моей и что никто и никогда не посмеет у меня ее отобрать. Бабушка тоже обняла и поцеловала меня и сказала, что мы оба должны изо всех сил постараться окружить Дэна любовью и заботой.
Следующим пришел Дэн и тоже сел ко мне на кровать. Он напомнил, что усыновил меня по всем правилам и что, хотя для всех в Грейвсенде я по-прежнему Джонни Уилрайт, в школе я могу с равным правом зваться Джонни Нидэмом: это означает, что, когда придет время, я могу, как того хотела моя мама, поступить в Грейвсендскую академию – на правах ребенка преподавателя, как если бы я был родным сыном Дэна. Еще Дэн сказал, что в любом случае считает меня своим сыном и что до тех пор, пока я не закончу Академию, он не станет менять работу. Он не обидится, если я решу, что в доме 80 на Центральной мне удобнее, чем в общежитской квартире, но все же ему будет приятно, если я останусь жить вместе с ним, хотя там, конечно, не так просторно и весело. А может быть, мне понравится иногда ночевать там, а иногда на Центральной улице – смотря по настроению.
Я ответил, что, по-моему, это было бы здорово, и попросил его объяснить тете Марте – так, чтобы она не обиделась, – что я привык к Грейвсенду и не хочу переезжать «на север». Честно говоря, при одной мысли о том, чтобы поселиться вместе со своими двоюродными братьями и сестрой, мне становилось плохо; к тому же я был убежден, что у Истмэнов меня станут одолевать грешные помыслы насчет противоестественного сближения с Хестер (этого я передавать тете Марте не просил).
Когда неожиданно умирает любимый человек, ты теряешь его не сразу. Это происходит постепенно, шаг за шагом, на протяжении долгого времени, – так перестают приходить письма, – вот улетучился знакомый запах из подушек, а потом из одежного шкафа и ящиков. Постепенно ты накапливаешь в сознании какие-то исчезающие частички этого человека; а потом наступает день, когда замечаешь: исчезло что-то особое, и охватывает щемящее чувство, что этого человека больше нет и никогда не будет; а потом приходит еще день, и оказывается, что исчезло что-то еще…
Вечером после похорон я по-особому ощутил, что мамы больше нет, когда Дэну пришло время возвращаться в общежитие. Я понимал, что у него есть из чего выбирать: он мог вернуться в свою преподавательскую квартиру один, или я мог предложить ему пойти вместе с ним, или он мог остаться в бабушкином доме на Центральной улице; он даже мог спать в моей комнате на другой кровати, ведь я уже сказал бабушке, что не хочу, чтобы в ту ночь ее занял Ной или Саймон. Но, прикинув все варианты, я тут же понял, что каждый из них по-своему нехорош. Я понял: хорошего варианта больше нет, где бы отныне Дэн ни спал; теперь я обречен на тоскливые мысли – как он там один, а когда мы с ним вместе – на ощущение пустоты рядом с нами.
– Хочешь, чтобы я вернулся с тобой в общежитие? – спросил я его.
– А ты хочешь, чтобы я остался с тобой здесь? – спросил он меня.
Но какое это все имело значение?
Я смотрел, как он медленно бредет по Центральной улице в сторону освещенных окон Академии. Вечер выдался теплым, повсюду то и дело хлопали сетчатые двери и поскрипывали кресла-качалки на летних верандах. Соседские ребятишки играли во что-то с карманными фонариками; к счастью, даже для самых американских детей было уже слишком темно, чтобы играть в бейсбол.
Мои братья и сестра были необычайно подавлены происшедшей трагедией. Ной все повторял: «Надо же, в голове не укладывается!» – и обнимал меня за плечо. А Саймон довольно бестактно, хотя и без всякого умысла, добавлял: «Кто бы подумал, что он может так сильно ударить по мячу?»
Тетя Марта свернулась калачиком на диване в гостиной, положив голову на колени дяде Альфреду; она лежала неподвижно, словно маленькая девочка, у которой болит ухо. Бабушка, по обыкновению, расположилась в своем кресле, похожем на трон; время от времени они с дядей Альфредом переглядывались и сокрушенно качали головами. Один раз тетя Марта поднялась со всклоченными волосами и грохнула своим кулачком по журнальному столику. «Господи, как же это бессмысленно!» – вскрикнула она, после чего снова положила голову на колени дяде Альфреду и заплакала. Этот всплеск чувств никак не подействовал на бабушку; она лишь глядела в потолок, что можно было понимать двояко: то ли она просила о ниспослании терпения и выдержки, то ли пыталась постичь смысл, недоступный тете Марте.
Хестер не стала переодеваться: траурное платье, сшитое из черного льна, отличалось простым покроем и хорошо на ней сидело – маме наверняка бы понравилось. Вид у Хестер в этом платье был совсем взрослый, правда, оно порядком помялось. Из-за жары она время от времени подбирала волосы и закалывала их на макушке, но непослушные пряди то и дело выбивались из пучка и падали ей на лицо и шею, пока она в конце концов не плюнула и не распустила их совсем. Пот крупными бисеринами выступил у нее на верхней губе, отчего кожа казалась гладкой и блестела, как стекло.
– Хочешь прогуляться? – спросила она меня.
– Конечно, – ответил я.
– Хочешь, мы с Ноем пойдем с вами? – спросил Саймон.
– Не надо, – сказала Хестер.
Во многих домах на Центральной улице до сих пор горели лампочки над входными дверями; хозяйских собак еще не забрали в дом, и они лаяли при нашем приближении; однако мальчишек, что недавно играли с фонариками, уже позвали домой. С тротуара поднимались волны теплого воздуха – у нас в Грейвсенде в теплые вечера жару первым делом ощущаешь промежностью. Хестер взяла меня за руку, и мы медленно побрели вдоль по улице.
– Я сегодня второй раз в жизни вижу тебя в платье, – признался я.
– Знаю, – ответила Хестер.
Ночь выдалась особенно темной – облачной и беззвездной; месяц проступал сквозь дымку тусклым обломком.
– Ты только не забывай, – сказала она, – что твоему другу Оуэну сейчас еще хуже, чем тебе.
– Знаю, – ответил я, ощутив при этом немалый прилив ревности – во многом оттого, что Хестер тоже думала об Оуэне.
Дойдя до грейвсендской гостиницы, мы свернули с Центральной; я поколебался, прежде чем пересечь Пайн-стрит, но Хестер, судя по всему, знала дорогу – ее рука настойчиво тянула меня вперед. Когда мы дошли до Линден-стрит и двинулись вдоль темного здания средней школы, нам обоим уже было ясно, куда мы идем. На школьной стоянке виднелась полицейская машина – чтобы удобнее выслеживать хулиганов, подумал я, или чтобы помешать школьникам использовать стоянку и игровые площадки для недозволенных занятий.
Мы слышали звук мотора, слишком низкий и хриплый для патрульной машины, а когда здание школы осталось у нас за спиной, урчание сделалось громче. Вряд ли для работы кладбища нужен мотор, однако звук доносился именно оттуда. Сегодня мне кажется, что я потому хотел посмотреть тогда на мамину могилу, что знал, как она ненавидит темноту; думаю, я хотел убедиться, что даже на кладбище ночью пробивается хоть какой-то свет.