Эйнштейн говорил, что на создание общей теории относительности (которая прежде всего представляет собой теорию гравитации) его вдохновила мысль, что если у лифта лопнет трос, то человек, падающий вместе с лифтом, не ощутит вообще никакой силы тяжести. Мы прекрасно представляем себе, что он имел в виду, потому что видели фильмы об астронавтах, которые вращаются вокруг Земли в космических кораблях. Космический корабль на орбите не «свободен» от воздействия гравитации Земли – напротив, именно гравитация и удерживает его. Однако космический корабль вместе со всем своим содержимым «падает» вокруг Земли с тем же ускорением свободного падения, что и гипотетический лифт, поэтому у астронавтов нет веса, и они плавают в воздухе в кабине. Для них гравитации словно бы не существует – это и называется свободным падением. Однако Эйнштейн ничего такого не видел, и ему приходилось воображать себе картину свободно падающего лифта. Получается, что ускорение падающего лифта, который с каждой секундой разгоняется, в точности обнуляет воздействие гравитации. А для этого гравитация и ускорение свободного падения должны быть в точности эквивалентны.
Ход рассуждений Эйнштейна, приведший к созданию теории гравитации, был основан на том, как все это влияет на луч света – универсальный измерительный прибор СТО. Представим себе, что сквозь падающий лифт от стены к стене горизонтально светит луч фонарика. В свободно падающем лифте тела подчиняются законам Ньютона: они двигаются по прямым с точки зрения наблюдателя в лифте и отскакивают друг от друга с равными по величине и противоположными по направлению силами действия и противодействия – и так далее. А главное, с точки зрения наблюдателя в лифте, свет распространяется по прямой. Но как все это выглядит с точки зрения наблюдателя, который стоит на земле и смотрит, как падает лифт? Ему покажется, что свет движется по траектории, расстояние от которой до потолка лифта всегда одинаково. Однако за время, пока свет пересекал кабину, лифт с ускорением продвинулся вниз, и свет луча, очевидно, должен был сделать то же самое. Чтобы свет, направленный поперек кабины лифта, всегда оставался на одном и том же расстоянии от потолка лифта, световой импульс должен пройти по кривой, если смотреть на него снаружи лифта. То есть световой луч под воздействием гравитации искривится.
Эйнштейн объяснил это искривлением пространства-времени. Он предположил, что присутствие вещества в пространстве искажает пространство-время вокруг, поэтому тела, двигающиеся в искривленном пространстве-времени, отклоняются от пути так, словно на них в обычном «плоском» пространстве воздействует сила, обратно пропорциональная квадрату расстояния между телами. Обдумав эту мысль, Эйнштейн вывел набор уравнений, которые все это описывают. На это у него ушло десять лет. Когда работа была завершена, оказалось, что из новой теории гравитации Эйнштейна следует и знаменитый закон всемирного тяготения Ньютона, однако ОТО зашла гораздо дальше теории Ньютона, поскольку предлагала общую теорию всей Вселенной. ОТО описывает все пространство-время, а следовательно, все пространство и все время. (Есть удобный способ запомнить, как все устроено. Вещество диктует пространству-времени, как искривляться, а пространство-время диктует веществу, как двигаться. Однако из уравнений следует, что само пространство-время тоже способно двигаться на свой манер.)
ОТО была завершена в 1915 и опубликована в 1916 году. Среди прочего она предсказывала, что лучи света от далеких звезд, проходящие мимо Солнца, будут искривляться, двигаясь сквозь пространство-время, искаженное массой Солнца. Поэтому наблюдаемое местоположение звезд на небосклоне сдвинется, и этот сдвиг можно измерить и сфотографировать во время полного солнечного затмения, когда слепящий свет Солнца перекрыт. Такое затмение и произошло в 1919 году, и ученые сделали фотографии и обнаружили именно тот эффект, который предсказывал Эйнштейн. Искривленное пространство-время существует на самом деле; ОТО оказалась верной.
Однако уравнения Эйнштейна, описывающие искажение пространства-времени в присутствии вещества, те самые уравнения, которые так триумфально подтвердили наблюдения солнечного затмения, обладали одной обескураживающей чертой, объяснить которую не мог сам Эйнштейн. Из уравнений следовало, что пространство-время, в котором укоренена материальная вселенная, не может быть статическим. Оно либо сжимается, либо расширяется. Эйнштейн оказался в безвыходном положении и был вынужден добавить к своим уравнениям дополнительное слагаемое – только для того, чтобы удержать пространство-время на месте. Даже в начале 1920-х годов Эйнштейн, как и все его современники, придерживался ньютоновой идеи статической вселенной. Но не прошло и десяти лет, как наблюдения, которые проделал Эдвин Хаббл при помощи нового мощного телескопа, установленного на вершине горы в Калифорнии, показали, что Вселенная расширяется.
Звезды в небе не разлетаются друг от друга. Они принадлежат к одной огромной системе – галактике Млечный Путь, – в которой содержится около ста миллиардов звезд, и она словно остров в космосе. В 1920-е годы астрономы при помощи новых телескопов обнаружили, что за пределами Млечного Пути есть множество других галактик, и во многих миллиарды звезд вроде нашего Солнца. И разбегаются друг от друга не отдельные звезды, а галактики – их уносит вместе с расширением пространства, в котором они находятся.
Этот прогноз ОТО поразил научное сообщество даже сильнее, чем искривление света, заметное во время затмения. Подобным следствиям из собственных уравнений поначалу отказывался верить даже Эйнштейн, но впоследствии наблюдения показали, что так и есть. Самые основы научного мировоззрения пошатнулись. Оказывается, Вселенная не статична, она развивается; впоследствии Эйнштейн признавался, что попытки подправить уравнения, чтобы удержать вселенную на месте, были «величайшей ошибкой в его жизни»[9] – уже к концу 1920-х годов и наблюдения, и теория указывали на то, что Вселенная расширяется. А если галактики разбегаются, значит, когда-то давно они были ближе друг к другу. Насколько ближе? Что происходило в те времена, когда галактики соприкасались? А еще раньше?
Мысль о рождении Вселенной в виде сверхплотного сверхгорячего огненного шара – теория так называемого Большого Взрыва – в наши дни служит краеугольным камнем науки, однако на ее разработку ушло время – более полувека. Пока астрономы искали подтверждения расширения Вселенной и тем самым преобразовывали научную картину Вселенной в целом, их коллеги – физики – разрабатывали квантовую теорию, преображая наше понимание очень малых величин. Внимание исследователей в течение ближайших десятилетий было сосредоточено в основном на разработке квантовой теории, а теория относительности и космология (наука о Вселенной) превратились в экзотическое побочное научное направление, которым занимались лишь несколько узких специалистов-математиков. До объединения большого и малого даже в конце 1920-х оставалось еще очень далеко.
Когда XIX век уступил место XX веку, физики были вынуждены пересмотреть свои представления о природе света. Поначалу скромная поправка к их мировоззрению росла и набирала силу, будто снежная лавина, вызванная одним-единственным снежком, покатившимся вниз по склону, и превратилась в настоящую революцию, охватившую физику в целом – в квантовую революцию.
Первым шагом было осознание, что электромагнитную энергию не всегда можно понимать просто как волну, проходящую сквозь пространство. Например, луч света в некоторых обстоятельствах ведет себя скорее как поток крошечных частиц (теперь их называют фотонами). Среди первооткрывателей «корпускулярно-волнового дуализма» был и Эйнштейн, который в 1905 году показал, что явление, когда электромагнитное излучение вышибает электроны из атомов в металлической пластине (фотоэффект), прекрасно объясняется существованием фотонов, а не волнами электромагнитной энергии. (Кстати, Нобелевскую премию Эйнштейн получил именно за эту работу, а не за две теории относительности.)
Корпускулярно-волновой дуализм изменил все наши представления о природе света. Мы привыкли считать, что импульс – это величина, зависящая от массы частицы и ее скорости (точнее, векторной скорости). Если два тела движутся с одинаковой скоростью, у того, которое тяжелее, импульс больше, и ему труднее остановиться. У фотона нет массы, и, казалось бы, не должно быть и импульса. Однако вспомним, что Эйнштейн открыл, что масса и энергия эквивалентны, а энергия у света определенно есть, более того, луч света – это луч чистой энергии. Поэтому импульс у фотонов есть, и он связан с их энергией, хотя у них нет массы и они не могут менять скорость. Если у фотона меняется импульс, это значит, что у него изменилось количество переносимой энергии, а не скорость, а изменение энергии фотона означает изменение длины его волны.
Когда Эйнштейн все это сопоставил, у него получилось, что, если умножить импульс фотона на длину связанной с ним волны, результат всегда один и тот же. Эту величину теперь называют постоянной Планка в честь Макса Планка, еще одного первооткрывателя квантовой теории. Постоянная Планка, которую принято обозначать латинской буквой h, вскоре оказалась одной из самых фундаментальных величин в физике наряду со скоростью света c. В частности, она входит в уравнения, выведенные в первые десятилетия века для описания того, как электроны удерживаются на орбитах вокруг атомов. Непонятный дуализм природы света очень донимал ученых, однако настоящий переполох начался в 1920-е годы, когда французский ученый Луи де Бройль предложил применять корпускулярно-волновое уравнение в обратную сторону. Вместо того чтобы взять длину волны (света) и на ее основании рассчитать импульс соответствующей частицы (фотона), можно взять импульс частицы (например, электрона) и на его основании вычислить длину соответствующей волны!
Воодушевленные этой мыслью экспериментаторы тут же провели опыты, показавшие, что при правильных условиях электроны и правда ведут себя как волны. В квантовом мире (в мире очень малых величин – на уровне атома и меньше) частицы и волны – попросту две стороны всего сущего. Волны могут вести себя как частицы, частицы – как волны. В английском языке даже появился новый термин «wavicle» – «волночастица». Дуалистическое понимание волн как частиц и частиц как волн оказалось ключом к квантовому миру и привело к созданию приемлемой теории, объясняющей поведение атомов, частиц и света. Но в самой сердцевине этой теории заложена глубочайшая тайна.
Поскольку у всех квантовых сущностей есть волновой аспект, их местоположение в пространстве нельзя определить точно. Ведь волны по самой своей природе растянуты в пространстве. Поэтому мы не можем судить, где именно находится электрон; как выяснилось, неопределенность – неотъемлемая черта квантового мира. Немецкий физик Вернер Гейзенберг в 1920-е годы установил, что все наблюдаемые величины на квантовом масштабе подвержены случайным вариациям и величина этих вариаций определяется постоянной Планка. Это и есть знаменитый «принцип неопределенности» Гейзенберга. Он означает, что все качества объекта вроде электрона невозможно определить точно: мы можем лишь приписывать им вероятности, очень точно выводимые из уравнений квантовой механики, например, вероятность, с которой электрон окажется в том или ином месте в то или иное время.
Более того, неопределенная, вероятностная природа квантового мира означает, что, если с двумя идентичными волнами-частицами обойтись идентичным образом (например, столкнуть их с волной-частицей другого типа), они не обязательно отреагируют идентично. То есть результаты экспериментов на квантовом уровне тоже неопределенны, и их нужно описывать только в терминах вероятностей. Электроны и атомы – вовсе не крошечные бильярдные шарики, отскакивающие друг от друга в соответствии с законами Ньютона.
На масштабе нашей повседневной реальности все это никак не проявляется, и тела вроде бильярдных шаров действительно отскакивают друг от друга предсказуемо, детерминистически, в соответствии с ньютоновой механикой. Дело в том, что постоянная Планка очень мала: в стандартных единицах, принятых у физиков, она составляет всего 6 × 10–34 (то есть 33 нуля и 6 после запятой) джоуль-секунд. А джоуль – весьма осязаемая единица энергии в повседневной жизни: шестидесятиваттная лампочка излучает 60 джоулей энергии каждую секунду. Привычные нам тела – бильярдные шары или мы сами – не подчиняются постоянной Планка, поскольку из-за ее малого размера волна, связанная с телом, так мала, что ей можно пренебречь. Но связанная квантовая волна есть и у вас, и у бильярдного шара, хотя она становится настолько большой, что влияет на взаимодействие тел, лишь для очень маленьких тел вроде электронов с очень маленьким импульсом.
Все это довольно туманно – и мы, пожалуй, вправе спокойно отдать подобные рассуждения на откуп физикам, а сами жить себе как жили. В общем-то, так и есть, хотя полезно знать, что физика, на основании которой работают компьютеры и телевизоры, зависит от понимания квантового поведения электронов. Лазерные лучи тоже работают исключительно на принципах квантовой физики, а любой проигрыватель компакт-дисков сканирует диски и считывает музыку именно при помощи лазерного луча. Поэтому квантовая физика участвует в нашей повседневной жизни, хотя не надо разбираться в квантовой механике, чтобы включить телевизор или музыкальный центр. Но в квантовой физике содержится и кое-что другое, гораздо более важное для нашей реальности. Когда квантовая физика учла в своих уравнениях неопределенность и вероятность, это раз и навсегда положило конец предсказуемому часовому механизму ньютонового детерминизма. Если на самом глубинном уровне Вселенная устроена по-настоящему непредсказуемо и недетерминированно, значит, нам вернули свободу воли, и мы наконец вправе сами принимать решения и сами совершать ошибки.
В начале 1960-х великие столпы физики стояли поодаль друг от друга. Общая теория относительности объясняла поведение космоса в целом и предполагала, что Вселенная зародилась из сверхплотного состояния, которое принято называть Большим Взрывом. Квантовая физика описывала, как устроены атомы и молекулы, и позволяла понять природу света и других видов излучения. Один юный физик, только что получивший первую ученую степень в Оксфордском университете, наверняка основательно изучил основы обеих теорий. Однако он вряд ли подозревал, что в ближайшие тридцать лет сыграет одну из главных ролей в объединении теорий и покажет, как их можно свести в одну великую теорию, которая объяснила бы все – от Большого Взрыва до атомов, из которых мы состоим.
Год 1959 начался с потрясений: 2 января тридцатидвухлетний Фидель Кастро захватил власть на Кубе, а спустя месяц погиб в авиакатастрофе Бадди Холли, а лидером правящей партии конгресса в Индии стала Индира Ганди. К весне на острове Уайт приступили к строительству первого в мире судна на воздушной подушке, две макаки-резус стали первыми приматами в космосе, умер в возрасте семидесяти лет писатель Раймонд Чандлер. Тем временем в маленьком хартфордширском городке семнадцатилетний школьник по имени Стивен Хокинг готовился к вступительному экзамену в Оксфорд, засев в большой захламленной спальне в ветхом эдвардианском родительском доме.
Получить место в Оксфорде было делом нелегким. У абитуриента было два варианта: сдавать экзамен в конце шестого класса средней школы (в 17–18 лет), до экзаменов второго уровня сложности, либо в седьмом классе при условии, что за экзамены первого уровня сложности были получены очень высокие оценки. Первый вариант позволял успешно сдавшему экзамен абитуриенту отправиться в Оксфорд сразу после летних каникул, второй требовал ждать до следующего октября.
Стивен с отцом решили остановиться на первом варианте, и мальчик записался на экзамен в конце последнего года в школе Св. Альбана. С самого начала предполагалось, что Стивен будет претендовать на стипендию (scholarship) – это высочайшая награда, предлагаемая университетом. Стипендия давала право на целый ряд привилегий, а главное – отчасти покрывала расходы на обучение в Оксфорде. Если студенту не удавалось получить такую стипендию, он мог получить частную субсидию (exhibition), не такую престижную, которая в меньшей степени компенсировала плату за обучение. Наконец, абитуриенту могли предложить место в университете без материальной помощи, и таких студентов называли «нестипендиатами» (commoners).
Весь предыдущий год отец с сыном бесконечно препирались, какую специальность выбрать. Стивен настаивал, что хочет заниматься математикой и физикой, то есть обучаться по программе естественных наук. Отец сильно сомневался, поскольку считал, что математику негде найти себе работу помимо преподавания. Стивен точно знал, чем хочет заниматься, и победил в споре: медицина его не привлекала. Вот что он рассказывает:
Отцу хотелось, чтобы я пошел в медицину. Однако мне казалось, что биология – наука слишком описательная, ей недостает фундаментальности. Возможно, я относился бы к ней иначе, если бы знал о молекулярной биологии, но в то время она была мало известна.[10]
Спор о выборе специальности Фрэнк Хокинг проиграл, но твердо решил, что сын должен занять место в его бывшем колледже – Университетском колледже в Оксфорде. Однако очевидно, что доктор Хокинг даже тогда не слишком верил в способности сына и считал, что нужно нажать на определенные рычаги, чтобы юношу приняли. Похоже, он решил проявить инициативу. Перед самым вступительным экзаменом, назначенным на пасхальные каникулы, Фрэнк устроил Стивену встречу с потенциальным оксфордским куратором доктором Робертом Берманом. По воспоминаниям Бермана, Хокинг-старший так напирал, что это отбивало всякое желание принимать такого абитуриента. Но Стивен сдал экзамен настолько блистательно, что Берман и руководство университета вскоре стали относиться к нему значительно теплее.
Вступительный экзамен был очень трудным. Он проходил в течение двух дней и состоял из пяти работ, на каждую из которых отводилось по два с половиной часа. Две работы были по физике, две – по математике, а затем – проверка общей эрудиции и знаний о нынешней политической ситуации в стране и мире. Типичный вопрос звучал примерно так: «Вероятные краткосрочные последствия захвата власти на Кубе Фиделем Кастро». В то время от семнадцатилетних подростков никто не ждал сложившихся мнений по подобным материям, а кое-кто из руководства университета и вовсе сомневался, что абитуриентам стоит иметь подобные мнения. Скажем, на доктора Бермана, по его же словам, гораздо более сильное впечатление произвели бы не представления юного Хокинга о современной политике, а его знания об английской сборной по крикету.
После двенадцати с половиной часов теоретических проверок и одной лабораторной работы по физике следовали собеседования. Сначала – общее, когда абитуриентов бомбардировали жесткими вопросами глава колледжа, декан факультета, старший куратор и преподаватели по соответствующей специальности. Все это происходило в профессорской Оксфордского университета. Потенциальные студенты входили туда по одному и подвергались пристрастному допросу комиссии, причем от них ждали умных и тонких ответов на целую череду тупых вопросов. Цель была такой же, как и у собеседования при приеме на работу: изучить характер кандидата. После общего собеседования нужно было пройти еще и собеседование по специальности, которое происходило в кабинете доктора Бермана. На нем Хокингу задавали вопросы по физике.
После всех испытаний и собеседований абитуриенты разъезжались по своим школам по всей стране дожидаться результатов и сдавать экзамены второго уровня. Тем временем кураторы проверяли работы и совещались, кого принимать, а кого нет. Если Университетский колледж хотел принять Хокинга, его руководство должно было предложить ему стипендию, поскольку Хокинг поставил колледж на первое место в списке в своем заявлении. Далее, если бы руководство Университетского колледжа решило, что не хочет давать ему стипендию – ни основную, ни частную – этот вариант должны были рассмотреть другие оксфордские колледжи. Если бы ни один из колледжей не согласился дать Хокингу стипендию, его заявление вернулось бы в Университетский колледж, и ему предложили бы при желании поступить туда нестипендиатом.
Новости из Оксфорда Хокинг получил только через десять дней. Пришло приглашение снова приехать в университет и пройти еще одно собеседование. Это вселяло надежды. Значит, к заявлению Хокинга отнеслись серьезно, и у него очень хорошие шансы поступить. Стивен еще не знал, что получил 95 % за обе работы по физике и почти такие же высокие оценки за остальные работы. Через несколько дней после второго собеседования на коврик у двери Хокингов упало судьбоносное письмо. Университетский колледж предложил Стивену Хокингу стипендию. Его приглашали приступить к занятиям в Оксфордском университете в ближайшем октябре при единственном условии: летом ему нужно было сдать два экзамена второго уровня.
Часто говорят, что в Оксфорде какое-то особое освещение, чудесная игра солнечного света на песчанике, столетиями вдохновлявшая поэтов и художников, подобно столь же прекрасным городам Италии и Германии. Облик центра города целиком определяет университетский комплекс – его здания рассеяны повсюду, так что здесь нет никакой организованной структуры или нервных узлов. Колледжи разбросаны там и сям, а остальной город вьется вокруг. Архитектура так же беспорядочна, как и география: здесь есть и средневековые здания, и сооружения конца XX века. Летом, когда песчаник так и блестит на солнце и в реке кишат плоскодонки, и те, кто в них плывет, погружают шесты в искрящуюся воду, а те, кто устроился на траве на бережку, поднимают к губам бокалы шампанского, – все это, конечно, очень похоже на стоп-кадры земного рая.
На рубеже 1950-х и 1960-х годов Оксфорд – микрокосм британского общества – очутился на грани великих перемен. Когда Хокинг приехал в Оксфорд в первый четверг октября и впервые ступил на Хай-стрит в качестве студента, университет во многом был таким же, как и во времена его отца – более того, он мало изменился за последние несколько столетий. Правда, после войны университетская дисциплина несколько ослабла. До этого студентам запрещалось ходить в городские питейные заведения, а если их ловили, университетская полиция – так называемые «бульдоги» – их исключала. В мужские общежития женщины допускались только с письменного разрешения декана, который должен был указать строгие временные рамки и условия в письме к главному портье, который затем педантично исполнял указания декана. Все это изменилось, когда в университет поступили ветераны, вернувшиеся с войны, – и на первый курс, и чтобы возобновить прерванное обучение. Они, естественно, не желали соглашаться с такими драконовскими ограничения, поэтому правила постепенно смягчались.
Комнаты в общежитии доставались не всем, на них была очередь, но тут Хокингу повезло: поскольку он был полным стипендиатом, то имел преимущество и сохранил за собой место в общежитии на протяжении всех трех лет обучения.
У большинства оксфордских колледжей есть квадратные внутренние дворы с лужайкой посередине и тропинками в траве. Из двора в здание можно попасть по лестницам, а комнаты студентов расположены на верхних этажах. Убирали в общежитиях и в целом вели хозяйство университетские «служители», и они же отвечали за то, чтобы похмельные юноши и случайно оказавшиеся в общежитии девушки успевали на завтрак в положенное время с восьми до четверти девятого и не натыкались на запертую дверь столовой. К студентам служители обращались «сэр» – или «мистер Такой-то», если хотели, чтобы в их голосе прозвучали нотки презрения. А к ним полагалось обращаться по фамилии, как к слугам.
Принимали в Оксфорд в основном юношей, как правило, из частных школ по всей стране, причем большинство – из верхней десятки, куда входили Итон, Харроу, Рагби и Вестминстер. Правда, в последнее время стало больше студентов из среднего и рабочего класса, однако классовые различия в Оксфорде во многих отношениях проявлялась даже отчетливее, чем в обществе в целом. Были проведены строгие демаркационные линии, невидимые границы, которые крайне редко нарушались дружбой или романтическими отношениями, и каждый такой случай был настоящей сенсацией. Для этого представители разных классов должны были сначала познакомиться – а это бывало совсем не часто.
В одном лагере была элита, дети из аристократических семей, наследники «старых денег», Себастьяны Флайты этого мира; они составляли существенную долю студентов из Крайст-черч-колледжа и в меньшей степени – из колледжа Бейлиол. Привилегированные тратили свои зачастую весьма значительные карманные деньги на развлечения для бывших одноклассников, которые пошли в университет вместе с ними, и на тех приятелей, кто предпочел «другое место» – Кембридж. На выпускников менее престижных частных школ вроде школы Св. Альбана они смотрели свысока и не отличали их от низшей касты – мальчиков из классических школ (grammar schools). Конечно, литература склонна к преувеличениям, но все же здесь царила атмосфера «Возвращения в Брайдсхед». А «северные химики» – отличники, пришедшие из государственных (comprehensive) школ, и «хулиганы из классических школ» по другую сторону раскола жили на стипендии и гранты и вместо перепелиных яиц и шампанского радовались пиву и пирогам со свининой.
Во многих отношениях эти касты были на удивление похожи. В конце 1950-х среди студентов и молодых ученых независимо от происхождения были в моде мешковатые брюки и твидовые пиджаки. Просто у привилегированных эти пиджаки были из ателье на Сэвил-роу, а просторные штаны с отворотами – из универмага «Хэрродс». А на студенческих балах, проводившихся каждое лето, спутницей выпускника Харроу или Итона была, скорее всего, дочь барона или герцога в платье из самого лучшего шелка. А выходцы из среднего класса на таких мероприятиях искали общества себе подобных – и с удовольствием попивали шампанское, пользуясь редким случаем.
Однако вскоре после того, как в Оксфорд поступил Стивен Хокинг, начались радикальные перемены, суть которых прекрасно сформулировал один его современник: «Когда мы поступили в Оксфорд, вся сколько-нибудь значимая знать занималась греблей и ни за что не надела бы джинсы. Когда мы выпускались, вся сколько-нибудь значимая знать презирала греблю и носила джинсы».
Перемены были везде. Умы молодежи стала занимать поэзия бит-поколения из Сан-Франциско. Набирала популярность лейбористская партия. Традиционные ценности, особенно классовая система, стали анахронизмом, по крайней мере, среди интеллигенции. «Штурмовать крепость» никто не пытался, к этому призывали десять лет спустя и в другом городе, но дух времени явно вступал в свои права. В такой обстановке человек с характером Стивена Хокинга, должно быть, рассматривал Оксфорд и все его устройство как довольно забавный микрокосм, систему ценностей, которая – типично по-британски – приведет скорее к сатирическим шоу вроде «За гранью» («Beyond the Fringe») и «Монти Пайтона», чем к кровавым рекам в чреве Парижа.
Несмотря на все соблазны, первый курс в Оксфорде оказался для Стивена Хокинга не самым веселым годом. Среди его однокурсников почти не было бывших соучеников по школе Св. Альбана и не оказалось ни одного близкого друга. В 1960 году в Оксфорд поступил Майкл Черч, а Джон Маккленахан поехал в Кембридж. Многие однокурсники Хокинга до университета отслужили в армии и, значит, были на два-три года старше. (Сам Хокинг избежал призыва только потому, что за несколько месяцев до того, как он вступил в призывной возраст, правительство Гарольда Макмиллана отменило обязательную военную службу.)
Учиться Стивену было скучно. Все задачи по физике и математике, которые задавали преподаватели, он решал без труда – и покатился по скользкой дорожке пренебрежения к учебе и умеренной радости от легких побед. Оксфордская система очень способствовала тому, чтобы студенты вроде Хокинга впадали в апатию. Еженедельное расписание предполагало несколько лекций и один семинар, на котором разбирали задачи, заданные на предыдущем семинаре. А в остальном студенты были предоставлены самим себе.
Мало того что на занятиях царила подобная вольница – система экзаменов тоже была совсем не строгой, и для студентов калибра Хокинга оставался огромный простор для всякого рода манипуляций. Значение имели только университетские экзамены, а не экзамены в колледже, а они проходили только в конце первого курса и на последнем курсе. Ученую степень присуждали исключительно по результатам выпускных экзаменов. Кроме того в начале каждого триместра проходили экзамены на уровне колледжа, целью которых было проверить, как студенты усвоили материал предыдущего триместра и как работали самостоятельно на каникулах. Эти экзамены назывались «collections», и оценки за них ставили свои же кураторы и преподаватели. Хокинг вспоминает:
В целом тогдашние оксфордские студенты отнюдь не были настроены трудиться. Модно было либо блестяще учиться безо всякого труда, либо смириться со своей ограниченностью и получить бакалаврский диплом «четвертой степени» – то есть без отличия, еле-еле натянув проходной балл. А прилежно учиться, чтобы получить диплом с отличием, считалось признаком «серости» – худший эпитет в оксфордском словаре.[11]
Хокинг знал, что относится к первой категории, и решил соответствовать образу. На первом курсе он ходил исключительно на лекции и семинары по математике и сдавал экзамены в колледже только по математике. Как охотно признает сегодня его куратор, курсы по физике в то время были не более чем повторением материала экзаменов второго уровня, и Хокингам нашего мира они были ни к чему.
В университете сложилась настоящая фольклорная традиция – корпус легенд о чудесных прозрениях Хокинга, точь-в-точь рассказы о юном Моцарте. Один из соучеников, вместе с Хокингом ходивший на семинар, вспоминает случай, который произвел на него сильное впечатление. Преподаватель задал им домашнее задание на следующий семинар. Решить задачи не смог никто, кроме Стивена. Преподаватель попросил у него задание, посмотрел и был глубоко потрясен изящным доказательством какой-то особенно сложной теоремы. Похвалив способного студента, он вернул ему работу. Хокинг взял листок, смял его в комок и зашвырнул в мусорную корзину в углу – причем в этом не было и намека на дерзость. Другой участник семинара потом заметил: «Если бы я сумел доказать эту теорему хотя бы за год, я бы сохранил записи!»