Когда отец погиб, я, положа руку на сердце, не особенно горевала. Честно пыталась отыскать в своей душе хоть немного сожалений, но лишь постоянно натыкалась на какую-то твердую сердцевинку вроде вишневой или сливовой косточки. Я повторяла себе, что никогда больше не увижу его лица, но и это меня не пугало: к тому времени я уже и так почти забыла его лицо. Да и сам он превратился для меня в нечто вроде иконы, в неодушевленную пластмассовую фигурку святого с выпученными глазами и светящимися медными пуговицами на кителе. Я пыталась представить себе отца на поле боя – как он лежит, мертвый, весь израненный осколками мины, взорвавшейся у него под ногами. В общем, всякие ужасы, но даже эти ужасы казались мне какими-то ненастоящими, точно сны. Кассис переживал гибель отца куда сильнее. Когда мы получили похоронку, он сбежал из дома и не появлялся целых два дня; потом все-таки вернулся, совершенно измученный, страшно голодный и весь распухший от укусов комаров. Он ночевал под открытым небом на том берегу Луары, где леса сменяются болотами, и, как мне кажется, пытался воплотить в жизнь безумную идею пойти на фронт, как и отец. Но у него ничего не получилось: он попросту заблудился в лесу и не один час бродил по кругу, пока снова не вышел к Луаре. Он, конечно, делал вид, что ничего особенного не случилось, рассказывал о каких-то немыслимых приключениях в лесу, но я в кои-то веки ни одному его слову не поверила.
После этого Кассис стал постоянно драться с мальчишками и часто приходил домой в разорванной одежде и с кровью под ногтями. Или часами один гулял по лесу. Но никогда не плакал и очень этим гордился; а как-то раз, когда Филипп Уриа попытался его утешить, весьма грубо его отшил. А вот Ренетт, судя по всему, была даже довольна тем вниманием, которое ей стали уделять в деревне после гибели отца. Люди приносили ей подарочки или гладили по головке, случайно встретив на улице. В местном кафе наше будущее – и особенно будущее нашей матери – постоянно обсуждали тихими, проникновенными голосами. Моя сестра научилась по собственному желанию пускать слезу или, напротив, изображать «храбрую», сиротскую улыбку – и моментально обретала всеобщее сочувствие и разные сласти в подарок; кроме того, она заработала репутацию самой тонкой натуры в нашем семействе.
После смерти отца мать никогда больше о нем не упоминала. Порой возникало ощущение, будто он и не жил вместе с нами. Ферма прекрасно обходилась без него; пожалуй, дела на ней шли даже лучше, чем прежде. Мы, например, выкопали на огороде весь топинамбур, который никто в семье, кроме него, не любил, и посадили на этих грядках спаржу и красную брокколи, листья которой покачивались и что-то шептали на ветру. В то время мне вдруг стали сниться страшные сны: то я оказывалась под землей и лежала там, разлагаясь и чувствуя жуткий запах собственного разложения, то тонула в Луаре и придонный ил обволакивал мою безжизненную плоть. А если я была еще жива и, протягивая руки, молила о помощи, то на меня наваливались сотни тел других утопленников, которые, мягко покачиваясь в текучей воде, лежали на дне плотным слоем, плечом к плечу. Некоторые из них были еще целые, а некоторые уже успели разложиться, и у них не было то всего лица, то нижней челюсти, они жутко «улыбались» зияющим провалом на месте рта и выпучивали мертвые глаза в нарочито радостном приветствии. После таких снов я просыпалась с криком, вся мокрая от пота и слез, но мать ни разу ко мне даже не приблизилась. Вместо нее подходили Кассис и Ренетт, проявляя то нетерпение, то бесконечную доброту. Они или щипали меня, что-то сердито шипя, или брали на руки и укачивали, пока я снова не засыпала. Иногда Кассис рассказывал нам всякие истории. Мы с Рен-Клод с наслаждением слушали, не сводя с него глаз, в окно лился лунный свет, а брат все говорил и говорил. Чаще всего о великанах, о ведьмах, о розах-людоедах, о горах и о драконах, которые умели принимать человеческое обличье. О, наш Кассис был тогда отличным рассказчиком! И хотя со мной он порой бывал не слишком-то любезен, а часто попросту смеялся над моими ночными кошмарами, но никакой обиды в моей душе не осталось; зато его ночные повествования и его сияющие глаза я теперь часто и с благодарностью вспоминаю.
После того как отца не стало, мы постепенно и сами научились распознавать приближение материных ужасных приступов. В таких случаях ее речь всегда становилась невнятной, неуверенной, и она то и дело нетерпеливо встряхивала головой – видно, у нее уже начинало ломить виски. Движения у нее тоже становились неуверенными, бывало, потянется за ложкой или за ножом и промахнется, а потом шлепает рукой по столу или по краю раковины, словно пытаясь на ощупь отыскать нужный предмет. Или вдруг спросит: «Который час?», хотя большие круглые кухонные часы висят точно напротив нее. И в такие дни она всегда задавала один и тот же вопрос резким, подозрительным тоном: «Опять кто-то из вас апельсины в дом притащил?»
Мы молча мотали головой. Апельсины были для нас деликатесом, нам лишь изредка доводилось их отведать. На рынке в Анже мы их, конечно, видели: толстые испанские апельсины с плотной ноздреватой шкуркой или привезенные с юга корольки, более тонкокожие и нежные, которые торговцы разрезали пополам, чтобы видна была их сочная, красно-лиловая мякоть. Наша мать всегда шарахалась от этих прилавков, словно ее тошнило от одного вида апельсинов. Однажды какая-то симпатичная женщина на рынке подарила нам апельсин, один на всех, так мать потом запретила нам входить в дом, пока мы с ног до головы не вымылись, не выскребли щеткой все из-под ногтей и не протерли руки мазью с лимонным соком и лавандой. И даже после этого она утверждала, что от нас еще пахнет апельсином, и целых два дня держала все окна открытыми, чтобы запах окончательно выветрился. Разумеется, апельсины, вызывавшие ее ужасные приступы, были из области фантазий. Этот несуществующий запах вызывал начало ее мигрени; стоило ей упомянуть, что в «доме снова пахнет апельсинами», и уже через несколько часов она запиралась в темной спальне, прикрыв лицо носовым платком, смоченным лавандовым уксусом, и положив рядом таблетки от головной боли. Таблетки эти, как я узнала впоследствии, были морфием.
Она никогда ничего не объясняла. Все знания о ее болезни мы приобрели благодаря собственным наблюдениям и умозаключениям. Чувствуя приближение мигрени, мать просто удалялась к себе, ни словом не обмолвившись и предоставляя нас самим себе. В итоге мы, естественно, стали рассматривать ее приступы как своего рода каникулы, как передышку протяженностью от двух часов до двух дней и старались использовать их на полную катушку. Эти день-два были для нас поистине счастливыми, помнится, я мечтала, чтобы они никогда не кончались. Мы сколько угодно купались в Луаре, ловили раков на мелководье, совершали долгие походы в лес, до тошноты объедались вишнями, или сливами, или зеленым крыжовником, дрались и стреляли друг в друга из рогатки мелкой картошкой, украшали Стоячие камни трофеями, добытыми в своих разнообразных приключениях.
Стоячими камнями мы называли останки старой пристани, давным-давно снесенной быстрым течением. Пять каменных столбов, один чуть короче остальных, торчали довольно высоко над водой; сбоку на каждом была металлическая скоба, ронявшая слезы ржавчины на крошащиеся камни мола, поверх которых некогда крепились доски настила. Именно к этим скобам мы и привешивали трофеи: варварские гирлянды из рыбьих голов и цветов, записки, написанные тайным шифром, всякие «волшебные» камешки и фигурки из плавника. Последний столб находился довольно далеко от берега на глубоком месте, и течение там было особенно сильным; под этим-то столбом мы и прятали свои сокровища, сложенные в самую обыкновенную жестянку, завернутую в промасленную тряпку и подвешенную на обрывке цепи. Цепь, в свою очередь, была привязана к веревке, а та – к скобе. Этот столб мы гордо именовали Скалой сокровищ. Чтобы достать само сокровище, надо было сперва доплыть до столба, что само по себе требовало особого мастерства, а затем, одной рукой держась за скобу, вытянуть из-под воды металлическую коробку, отцепить ее и вместе с ней доплыть до берега. Считалось, что на такой подвиг способен только Кассис. В «сокровищнице» хранились такие вещи, которые ни один взрослый, разумеется, не счел бы сколько-нибудь ценными. Набор рогаток, жевательная резинка, для пущей сохранности завернутая в промасленную бумагу, палочка ячменного сахара, три сигареты, несколько монет в потрепанном кошельке, фотографии актрис – фотографии, как и сигареты, были собственностью Кассиса – и несколько номеров иллюстрированного журнала, в котором публиковались разные «жуткие» истории о преступлениях и убийствах.
Иногда в добыче подобных сокровищ – Касс называл это охотой – участвовал и Поль Уриа, но до конца мы не посвящали его в свои тайны, хотя лично мне Поль нравился. Его отец торговал наживкой и рыболовными принадлежностями возле шоссе, ведущего в Анже, а мать, чтобы свести концы с концами, брала на дом всякую починку. Поль был единственным ребенком в семье, и родители его были уже немолоды, он вполне годился им во внуки. Большую часть времени он попросту старался не попадаться им на глаза и жил так, как страстно хотелось бы жить мне. Летом он даже ночевал в лесу, и у его родителей это не вызывало ни малейшего беспокойства. Никто лучше Поля не умел искать грибы или делать из ивовых веточек свистульки. Руки у него вообще были на редкость ловкие и умелые, но сам он порой казался неуклюжим и говорил очень медленно, сильно заикаясь. Особенно сильно он начинал заикаться, если поблизости оказывались взрослые. Он был почти ровесником Кассиса, но в школу не ходил; вместо школы он помогал на ферме своему дяде – доил коров, отводил их на пастбище и пригонял обратно. Со мной Поль обращался очень ласково и куда более терпеливо, чем Кассис; он никогда не смеялся, если я чего-то не знала, и не презирал меня за то, что я еще маленькая. Теперь-то, конечно, он уже старик, но порой мне кажется, что из нас четверых меньше всех постарел именно Поль.
Это случилось в начале июня. Лето обещало быть жарким, воды в Луаре уже было маловато, а ее быстрое течение намыло множество отмелей с зыбучими песками. И змей в тот год расплодилось больше, чем обычно; плоскоголовые коричневые гадюки прятались в прохладном иле на мелководье, и одна такая тварь укусила Жаннетт Годен, жарким полднем шлепавшую как ни в чем не бывало по бережку. А неделю спустя Жаннетт похоронили во дворе церкви Св. Бенедикта и поставили на могилке небольшой крест и статую ангела. Надпись на постаменте гласила: «Возлюбленной дочери… 1934–1942». Я была всего на три месяца ее старше.
Мне вдруг стало казаться, что прямо у меня под ногами разверзлась бездна, бездонная пропасть, словно гигантская пасть, пышущая жаром. Ведь если Жаннетт умерла, значит, могу и я? Значит, может и кто угодно? Кассис относился к моим переживаниям свысока, ему было уже тринадцать, и он, умудренный опытом, с легким презрением пояснял: «Глупая, в военное время всегда умирает много людей. И взрослых, и детей. Да и во все времена люди умирают».
Я попыталась объяснить ему свои чувства и обнаружила, что у меня ничего не выходит. Одно дело, думала я, когда во время войны погибают солдаты, пусть даже и мой родной отец, пусть даже и мирные жители во время бомбежек, хотя в Ле-Лавёз мы бомбежек почти не знали. Но гибель Жаннетт – это совсем другое. Мои ночные кошмары стали еще ужаснее. А днем я часами следила за рекой, держа наготове рыболовный сачок. Я то и дело вылавливала на мелководье проклятых коричневых гадюк, камнем разбивала мудрые плоские змеиные головы, а тела нанизывала на древесные корни, обнажившиеся и торчавшие из прибрежных осыпей. Через неделю вдоль берега уже висело штук двадцать змеиных тушек, испускавших омерзительную вонь, отчасти рыбную, а отчасти противно сладковатую, точно блевотина. У Кассиса и Ренетт еще не закончился учебный год – они оба учились в collège в Анже, – так что в тот день на берегу ко мне мог присоединиться только Поль. Нос я зажала прищепкой для белья, чтобы не так сильно ощущать вонь, и бродила вдоль берега, тщательно перемешивая сачком воду, похожую на суп из глины.
Поль был в шортах и сандалиях; за ним на плетеном веревочном поводке тащился верный пес Малабар.
Равнодушно взглянув в их сторону, я снова уставилась на воду. Поль сел неподалеку, Малабар, тяжело дыша, плюхнулся с ним рядом. Я продолжала заниматься ловлей змей, не обращая на них никакого внимания.
– Ч-что случилось? – наконец спросил Поль.
– Ничего, – пожала я плечами. – Ловлю вот.
Он помолчал и уточнил почти равнодушно:
– З-змей ловишь?
Кивнув, я с некоторым вызовом бросила:
– Да, а что?
– А ничего. – Он погладил Малабара по голове. – Лови себе на здоровье.
И снова умолк; молчание проползло между нами, как липкая улитка; я не выдержала и первой подала голос:
– А вот интересно: очень ей было больно?
Поль задумался, и мне показалось, что он сразу понял, кого я имею в виду. Покачав головой, он уклончиво промямлил:
– Не знаю…
– Я слышала, что, когда яд проникает в кровь, у человека все постепенно немеет. И он вроде как начинает засыпать.
Поль опять уклонился от прямого ответа. Он еще помолчал, не соглашаясь со мной, но и не споря, потом произнес:
– К-кассис с-считает, что Жаннетт Годен наверняка увидела Старую щуку. Вот та ее и прокляла. Ну, сама знаешь… Потому ее з-змея и ук-кусила.
Я недоверчиво мотнула головой. Кассис обожал рассказывать подобные страшные истории, начитавшись своих любимых приключенческих журналов, где печатались повести с броскими названиями: «Проклятие мумии» или «Стая варваров».
– По-моему, вообще никакой Старой щуки здесь нет, – презрительно заявила я. – Во всяком случае, я никогда ее не видела. А такой вещи, как проклятие, на свете и вовсе не существует. Это всем известно.
Поль посмотрел на меня, печально, но все же с некоторым возмущением, и возразил:
– Конечно же они существуют! И проклятия, и Старая щука. Она-то совершенно точно живет у нас в реке, м-мой п-папаша сам ее однажды видел. Еще до моего рождения. Эт-то с-самая б-большая щука на с-свете! Ты даже представить себе не можешь, какая она здоровенная! Мой отец увидел ее, а через неделю свалился с велосипеда и с-сломал ногу. Да и твой отец тоже ее…
Вдруг он умолк и смущенно потупился.
– Только не мой отец! – возмутилась я. – Отец погиб на фронте!
Перед моими глазами вдруг предстала жутковатая картина: отец плечом к плечу с другими идет в одном общем строю через фронт, растянувшийся почему-то в обе стороны далеко за линию горизонта, идет, точно в пасть безжалостного чудовища…
Поль помотал головой и упрямо повторил:
– Там она. Прячется в самом глубоком омуте. Ей, может, уже лет сорок, а то и все пятьдесят. Щуки ведь долго живут, особенно такие старые. Эта Старуха черная, как придонный ил. И жутко умная. Ей сцапать птичку, севшую на воду, все равно что нам кусочек хлеба проглотить. Мой отец считает, что это и не щука вовсе, а призрак-убийца, про́клятое существо, которое навечно приставлено надзирать за живыми. Вот поэтому она и ненавидит всех нас.
Никогда еще я не видела Поля таким словоохотливым, но невольно увлеклась и слушала с интересом. С нашей рекой всегда было связано множество разных легенд и сказок. Но эта история о гигантской Старой щуке, рот которой усеян множеством блестящих рыболовных крючков, доставшихся ей от тех, кто пытался ее поймать, меня прямо-таки заворожила. Считалось, что в глазах этой твари светится злобный дьявольский ум, а в брюхе наверняка таится неведомое бесценное сокровище.
– Отец говорит, – продолжал Поль, – что тому, кто ее поймает, она исполнит любое желание. Вот он бы, по его словам, потребовал с нее миллион франков да плюс к тому, чтобы дала заглянуть Грете Гарбо[24] под юбку.
Поль глупо ухмыльнулся; ну, тебе этого не понять, ты еще маленькая – читалось в его улыбке.
Я немного поразмыслила и решила: ни в проклятие, ни в исполнение желаний я, пожалуй, все-таки не верю, но отчего-то образ Старой щуки не выходил у меня из головы.
– Если она действительно там, значит, ее можно поймать! – выпалила я. – Это наша река! И мы поймаем ее, эту Старую щуку!
Мне вдруг стало совершенно ясно: я должна непременно поймать ее, просто обязана это сделать! Я подумала о страшных снах, которые преследовали меня с тех пор, как погиб отец; сны о том, как я тону, как меня вместе с грудой других мертвецов выносит на берег черной волной вздувшейся Луары и мертвая плоть утопленников касается меня, липнет к телу, а я пронзительно кричу и давлюсь этим криком, и его словно кто-то заталкивает мне обратно в глотку, и я снова тону, уже как бы сама в себе… Почему-то все это воплотилось вдруг в образе Старой щуки, и хотя в те времена я, безусловно, не обладала еще аналитическим мышлением и не могла разобраться, что к чему, я вдруг почувствовала твердую уверенность: если поймаю эту рыбину, то со мной наверняка что-нибудь да случится. Что именно, я бы не решилась предположить даже мысленно. Но что-то должно произойти, думала я со все возраставшим, непостижимым возбуждением. Что-то обязательно должно произойти!
Поль растерянно хлопал глазами.
– Ты хочешь ее поймать? – уточнил он. – Но зачем?
– Это наша река, – настойчиво сказала я. – И в нашей реке ее быть не должно!
На самом деле я просто не сумела выразить переполнявшие меня эмоции; мне казалось, что щука неким тайным, неведомым мне самой образом оскорбила меня, причем куда сильней, чем эти проклятые змеи; особенно меня раздражала ее способность от всех ускользать, а также ее невероятный возраст и явная склонность к злодейству. Но я не смогла подобрать нужные слова, лишь чувствовала, что она настоящее чудовище.
– Да и не поймать ее тебе, – продолжал между тем Поль. – Многие уже пытались. Взрослые мужики, между прочим. Чем только ее не ловили, и удочками, и сетями. Только она любые сети прокусывает и уплывает. А уж лески… их она одним рывком прямо посредине разрывает. Очень она сильная, понимаешь? Сильнее любого из нас.
– Ну и пусть сильнее, – упорствовала я. – Можно заманить в ловушку.
– Надо быть семи пядей во лбу, чтоб Старуху заманить в ловушку, – солидным тоном возразил Поль.
– Ну и что? – Я начала злиться и резко повернулась к нему со сжатыми кулаками и перекошенным от отчаяния лицом. – Ничего, у нас тоже будет семь пядей во лбу! Нас ведь четверо: Кассис, я, Ренетт и ты. Если ты, конечно, не струсишь.
– Я н-не с-ст-т-трушу! Т-только э-т-то же н-н-невозможно!
Поль снова начал сильно заикаться, как всегда, когда чувствовал, что на него давят.
Я презрительно на него посмотрела.
– Ну и ладно. Я и сама все сделаю, если вы откажетесь помогать. Погодите, вот я эту вашу Старуху поймаю!..
Вдруг глаза обожгло слезами. Я сердито смахнула слезы тыльной стороной ладони и заметила, что Поль смотрит на меня с каким-то странным выражением лица, но молчит. Злобно ткнув сачком в теплую глинистую жижу у берега, я воскликнула:
– Подумаешь, какая-то старая рыбина! – Я снова ткнула сачком. – Вот поймаю ее и подвешу на Стоячих камнях. – Я взмахнула мокрым грязным сачком, указывая на Скалу сокровищ. – Вон там. Да-да, прямо вон там, – тихо повторила я и сплюнула на землю, подтверждая только что данную клятву.
Весь тот жаркий месяц мать чувствовала в доме запах апельсинов, и примерно раз в неделю за этим следовал ужасный приступ. Пока Кассис и Ренетт были в школе, я старалась сбежать из дома на реку; ходила я туда в основном одна, но иногда ко мне присоединялся и Поль, если ему, конечно, удавалось удрать с дядиной фермы, где дел было вечно невпроворот.
Я достигла самого противного возраста, превратившись в весьма дерзкого и строптивого ребенка; мне не хватало общества сверстников, а матери я не слушалась – не выполняла ту работу, которую она велела, не являлась домой к обеду, а то и к ужину, приходила лишь поздно вечером, вся грязная, со слипшимися от пота неприбранными волосами, и одежда моя вся была в желтых разводах от высохшего речного ила и песка. Вообще-то я, можно сказать, с рождения отличалась редкой строптивостью, но в то девятое лето своей жизни я каждое слово матери встречала в штыки; мы с ней выслеживали друг друга, как кошки, охраняющие собственную территорию. Казалось, у обеих от малейшего прикосновения шерсть так и встает дыбом, а из глаз сыплются искры. Любую фразу мы воспринимали как потенциальное оскорбление, поэтому самый обычный разговор превращался в ходьбу по минному полю. За обеденным столом мы с ней сидели напротив и прямо-таки испепеляли друг друга взглядами, поедая суп или блинчики. Кассис и Рен обходили нас стороной, точно испуганные придворные поссорившуюся королевскую чету, и старались помалкивать, лишь изумленно переглядываясь.
Не знаю, почему мы постоянно налетали друг на друга, как бойцовые петухи; возможно, всему виной действительно был мой переходный возраст. Я понемногу взрослела и теперь словно в ином свете видела мать, терроризировавшую меня в течение всего детства. Я замечала седину в ее волосах и морщины по углам рта и с оттенком презрения понимала: передо мной всего лишь стареющая женщина, которая во время своих ужасных приступов становится совершенно беспомощной и вынуждена прятаться в темной спальне.
А она постоянно старалась меня на чем-нибудь подловить, нарочно расставляла всякие ловушки. Во всяком случае, так я считала. Теперь-то мне кажется, что все это у нее скорее выходило невольно, что во всем виноват ее несчастный характер, заставлявший ее изводить меня всевозможными придирками, – тогда как я, тоже в силу собственного несносного характера, не могла не бросить ей вызов своим неповиновением. В то лето я была убеждена, что она и рот-то открывает, только чтобы меня отругать. Осудить мои манеры, одежду, внешность, высказывания. С ее точки зрения, все во мне заслуживало осуждения. Я неряха, ложась спать, как попало бросаю одежду на спинку кровати, при ходьбе так шаркаю ногами и сутулюсь, что скоро у меня вырастет горб, я обжора и вечно набиваю брюхо фруктами из нашего сада, за столом толком не ем, а значит, вырасту тощей и костлявой. И вообще, почему бы мне не постараться быть такой, как Рен-Клод? В двенадцать лет сестра уже созрела и выглядела вполне взрослой девушкой. Мягкая, нежная, сладкая, как темный мед. Со своими янтарными глазами и волосами цвета осенних листьев она напоминала героиню какой-то волшебной сказки или одну из тех богинь киноэкрана, которыми я восхищалась. Когда мы были поменьше, Рен позволяла мне заплетать ей косы, и я всегда вплетала в эти толстые тяжелые пряди цветы и веточки с ягодами, а голову ей любила украшать венками, в которых моя сестра была похожа на лесного духа. Теперь же в облике Рен и в ее повадке появилось нечто совсем взрослое, некая сладкая покорность. И мать не раз говорила, что я рядом с ней выгляжу как лягушка, как уродливый, тощий лягушонок со своим огромным ртом и вечно надутыми, точно от обиды, губами, со своими крупными и неуклюжими ручищами и ножищами.
Особенно хорошо я помню одну стычку с матерью, случившуюся, как всегда, во время обеда. К столу мать подала paupiettes – рулетики из молотой телятины и свинины, перевязанные шнурком; их тушат в густом соусе из моркови, лука-шалота и помидоров с добавлением белого вина. Я со скучающим видом сидела над тарелкой, не проявляя к еде ни малейшего интереса. Ренетт и Кассис молча жевали и делали вид, что остальное их не касается.
Мать уже была доведена до бешенства моим молчанием и явным нежеланием есть приготовленный ею обед. Она даже кулаки стиснула. После гибели отца некому было охладить ту ярость, что вечно кипела в ее душе почти у самой поверхности, едва сдерживаемая тоненькой пленкой приличий. Мать, правда, редко нас била – что, кстати, в те времена казалось весьма необычным, почти ненормальным, – но, как я подозреваю, отнюдь не по причине чрезмерной любви к нам. Скорее уж она опасалась, что, начав бить кого-то, попросту не сможет остановиться.
– Да не сутулься ты, ради бога! – пронзительно бросила она; ее голос показался мне едко-кислым, как незрелый крыжовник. – Смотри, будешь так сутулиться – в конце концов горбатой станешь.
Быстро и довольно-таки нагло я взглянула на нее и поставила локти на стол.
– И локти со стола убери! – почти простонала она. – Посмотри на свою сестру. Нет, ты посмотри, посмотри на нее! Разве она горбится? Разве сидит за столом точно неотесанный поденщик? Разве губы над тарелкой надувает, словно я подсунула ей какую-то дрянь?
Но и после этой тирады я нисколько на Ренетт не обиделась. А вот на мать я, естественно, злилась и при каждом удобном случае всячески демонстрировала ей непокорность, которая сквозила в каждом моем жесте, в каждом движении моего тщедушного, еще детского тела. В общем-то, я сама давала сколько угодно поводов для травли. Мать, например, требовала, чтобы выстиранную одежду мы вешали на веревку за подол, я же нарочно вешала за воротник. Банки и кувшины в кладовой всегда следовало ставить наклейками вперед, а я нарочно поворачивала их так, чтобы наклеек не было видно. И конечно, я всегда «забывала» вымыть руки перед едой. Я из вредности меняла порядок, в котором мать обычно развешивала сковороды на кухне – от большей к меньшей. Я оставляла окно на кухне открытым, чтобы оно с грохотом захлопнулось от сквозняка, как только мать распахнет дверь и войдет. Я нарушала тысячу лично ею установленных правил, и на каждое подобное нарушение она реагировала одинаково – яростно и немного растерянно. Соблюдение этих паршивых правил казалось ей, видимо, очень важным; она полагала, что с их помощью она как раз и управляет нашим крохотным мирком. Отними их у нее – и она станет такой же, как все, в полной мере ощутит свои сиротство и неуверенность.
Но тогда я еще не понимала этого.
– Ты упрямая маленькая сучка! Вот что ты рогом уперлась? – Мать оттолкнула от себя тарелку; в ее голосе не было ни враждебности, ни любви, только холод и равнодушие. – Впрочем, в твои годы я тоже такой была, – прибавила она, впервые на моей памяти упомянув свое детство.
И вдруг улыбнулась. Но улыбка вышла натянутая, безрадостная. Казалось немыслимым, что эта женщина когда-то была юной. Я потыкала вилкой рулетики в густом, совершенно застывшем соусе.
– Тоже вечно со всеми спорила да ссорилась, – продолжала мать. – Чем угодно была готова пожертвовать, любого побить, кому угодно сделать больно, лишь бы доказать свою правоту. Лишь бы одержать победу. – Ее черные, как деготь, глаза смотрели на меня внимательно, даже с некоторым любопытством. – Уж очень ты своенравная. Впрочем, я-то с самого первого дня, как ты на свет появилась, знала, какой ты будешь. Из-за тебя все это снова и началось. И куда хуже, чем прежде. А все потому, что ты ночи напролет орала, но грудь не брала. Не желала, и все. А я лежу без сна, двери поплотней закрою, и в голове у меня точно молот стучит…
Я молча слушала, и вдруг мать рассмеялась – как ни странно, довольно весело – и принялась убирать со стола. Больше она о войне между нами не упоминала ни разу, хотя до конца этой войны было еще ох как далеко.