bannerbannerbanner
Блаженные

Джоанн Харрис
Блаженные

Полная версия

4. 8 июля 1610

Монастырь Святой Марии Морской стоит на осушенном болоте в двух лье от побережья. Слева – болота, которые каждую зиму разливаются; солоноватая вода подступает к самым воротам монастыря, а порой просачивается в погреба, где мы храним провизию. Справа – дорога в город, по ней ездят верхом и на телегах, по четвергам торговцы перевозят с рынка на рынок свой товар – корзины, кожу, продукты. Монастырь у нас старый, двести лет назад его основали доминиканцы, покрыв расходы единственной монетой, которую признавала Церковь, – страхом пред вечными муками.

В ту пору индульгенции и мздоимства некое знатное семейство обеспечило себе попадание в Царство Небесное, дав монастырю свое имя. Но злой рок преследовал доминиканцев с самого начала. Через шесть лет после постройки монастыря всех обитателей истребила чума. Сменилось два поколения, а здания все пустовали, пока их не заняли бернардинки.

Монахинь тогда наверняка было куда больше, чем сегодня, ибо монастырь вмещал раза в два больше нашего нынешнего числа. Время и непогода не пощадили его некогда величавую архитектуру.

Были у монастыря и благодатные годы – в часовне хороший мраморный пол, на единственном уцелевшем окне дивный витраж… С тех пор ветра, хозяева здешних равнин, лишили прочности камень и разрушили арки в западной части построек, и для жилья те ныне непригодны. В восточной части сохранились дортуар, клуатр, лазарет и каминная, а вот кельи для мирян разрушены: в крыше не хватает стольких черепиц, что под сводами гнездятся птицы. Скрипторий тоже в плачевном состоянии; впрочем, это не слишком важно, ведь книг там маловато, да и грамотных среди нас немного. Вокруг клуатра и часовни в беспорядке выросли малые строения, в основном деревянные, – пекарня, кожевня, амбары, коптильня для рыбы. Величественная обитель доминиканцев сегодня напоминает рыбацкую деревушку.

Миряне у нас на подсобных работах. Служить нам – честь; с них труды, подаяния и десятина, с нас – молитвы и индульгенция.

Сама святая Мария Морская – каменная статуя, ныне стоящая у входа в часовню на пьедестале из неотесанного песчаника. Девяносто лет назад мальчишка искал на болотах сбежавшую овцу, а нашел трехфутовую базальтовую глыбу, из которой изваяли женскую фигуру. Нагая грудь, плотно прижатые друг к другу ноги скрыты длинным бесформенным одеянием – местные мигом окрестили ее Русалкой.

Сорок лет назад статую великими трудами перевезли на территорию монастыря, и с тех пор с молившимися ей случилось несколько чудесных исцелений. Святую Марию Морскую очень почитают рыбаки и просят у нее защиты от штормов.

Мне святая кажется старухой. Явно не отроковица – голова устало опущена, ссутуленные плечи блестят, отполированные ладонями благоговейных островитян. Обвислая грудь тоже лоснится: бесплодные и мечтающие о потомстве рыбачки касаются ее и задабривают святую домашней птицей, бочонком вина или корзиной рыбы.

Хотя островитяне почитают ее, на Святую Деву статуя не похожа. Перво-наперво, она слишком древняя, древнее нашего монастыря. Почерневшей базальтовой глыбе не меньше тысячи лет, слюдяные вкрапления в ней словно раздробленные кости. Да и где доказательство, что неизвестный ваятель изобразил Матерь Божию? Нагая грудь статуи непристойна, совсем как у языческих богинь далекого прошлого. Кое-кто из местных по сей день величает ее прежним именем, хотя сотворенные ею чудеса давно доказали, что это святая. Только рыбаки – народ суеверный. Мы соседствуем с ними, но не стали им ближе и понятнее, чем доминиканцы двести лет назад. Для них мы чужестранки, которых следует задабривать десятиной и подношениями.

Монастырь святой Марии Морской – идеальное убежище. Старый, ветхий, оторванный от мира, он стал мне тихой гаванью. До материка неблизко, из клира лишь приходской священник, едва владеющий латынью. Сперва я стала келейницей, двенадцатой на тот момент. Из шестидесяти пяти монахинь лишь половина знала грамоту, а латынь – десятая часть или того меньше. Вначале мне велели читать Библию на капитуле, потом допустили к службам и освободили от многих обязанностей, чтобы я могла читать из большой старой Библии у кафедры.

Однажды мать настоятельница заговорила со мною смущенно, едва ли не робко. Ее просьба касалась послушниц, коих в монастыре было двенадцать, от тринадцати до восемнадцати лет.

– Не след им, да и любой из нас в безграмотности прозябать. Не подучишь их малость? В скриптории у нас книги, да прочесть их скоро будет некому. Подскажи, что и как…

Догадалась я быстро. Добрейшая, по-житейски мудрая мать настоятельница хранила от нас секрет. Удавалось ей это целых полвека, если не более. По причине этой она заучивала длинные главы из Библии, прикрывалась слабым зрением… Мать настоятельница не умела читать на латыни; сдается мне, она вообще не умела читать.

Неизменно присутствовала она на моих занятиях с послушницами – в глубине трапезной, где устроили классную комнату, стояла, склонив голову набок, точно понимала каждое слово. О неграмотности матери настоятельницы я не обмолвилась ни разу, ни сестрам, ни ей самой; пред послушницами советовалась с нею, заблаговременно подготовив, а она тайно, исподволь, выказывала мне благодарность.

Через год по ее велению я приняла постриг и по-новому, полноправно, влилась в жизнь монастыря.

Любезная мать Мария, как мне ее не хватает! Ее вера была простой и честной, аки земля, которую она возделывала. Наказывала она редко – впрочем, поводов почти не возникало, – а в грехе видела следствие несчастий. С согрешившей монахиней она заговаривала мягко, на провинность отвечала не карой, а обратным – на кражу подарком, на леность отдыхом от трудов. Как не устыдиться пред такой щедростью! Однако в душе матери настоятельницы, как и в моей, гнездилась ересь. Вера ее опасно приближалась к пантеизму, о котором меня предупреждал мой старый учитель Джордано. Зато в матери Марии не было ни капли фальши. Чуждая теологических тонкостей, ее философия выражалась одним-единственным словом – любовь. Для матери Марии любовь пересиливала все.

«Люби редко, но метко», – говорила моя мать, так со мной и было всю жизнь. Я и до монастыря думала, что познала любовь. Любовь к матери, любовь к друзьям, темная, запутанная любовь женщины к мужчине. Потом родилась Флер, и все изменилось. Никогда не видевший океана представляет его, рисует из того, что знает, – водоем больше мельничного пруда и больше озера. Однако реальность ярче и сочнее любого плода воображения: запахи, звуки, боль, радость не представить, их можно только прочувствовать. Так и было с Флер. Подобного всплеска эмоций я не испытывала с тринадцати лет. Когда мать Мария впервые поднесла ее к моей груди, я поняла: мир изменился. Прежде я всегда была одна, хоть и не понимала этого – странствовала, боролась, страдала, плясала, блудила, любила, ненавидела и торжествовала одна; подобно животному, я не жила, а существовала – ни забот, ни страхов, ни радостей. Изменилось все вмиг: я стала матерью.

Материнство не только радость, но и вечные тревоги. Я и прежде знала, сколь часто гибнут младенцы – в странствиях не раз и не два видела, как губят их голод и болезни, – однако боль и горечь утраты и представить не могла. Теперь я боюсь решительно всего. Бесстрашная Эйле, что танцевала на канате и летала на трапеции, превратилась в квохчущую клушу, которая ради птенца своего ищет тишины и покоя, а не приключений, как раньше. Лемерль, дитя азарта, осмеял бы мою слабость. «Риск – удел отчаянных». Где бы он ни был, мне его жаль. Ему океан не увидеть.

Сегодня приму отслужили наспех, матутинум и лаудесы не служили вообще. Светает, я в часовне одна. Крыша худая, над кафедрой черепицы менее всего, оттуда и льется белесый свет. Накрапывает дождик, капли, вытекая из залатанного желоба, снова и снова играют минорную гамму из трех нот. В год, когда строили пекарню, мы продали почти все запасы свинца, пожертвовали хорошим металлом ради дрянного камня, сохранностью южного трансепта ради хлеба, душой ради сытости. В отсутствие свинца обходимся глиной и штукатурным раствором – какая уж тут прочность!

Святая Мария Морская взирает на меня с пьедестала. Время превратило ее лицо в блин, оставив лишь пустые круглые глаза. Крупная каменная женщина, она раскорячилась, словно цыганка пред родами. Дверь раскрыта – мне слышен и шелест волн об отмели, и крики птиц. Чайки, кому же еще здесь кричать? Черных дроздов на Нуармутье нет.

Видит ли меня сейчас мать настоятельница? Слышит ли святая мою беззвучную молитву?

Наверное, это крики чаек меня растревожили. Наверное, из-за отмелей пахнуло свободой.

Черных дроздов здесь нет.

Поздно, слишком поздно. Только помяни дьявола, потом вовек не избавишься! Его образ словно въелся мне в глаза – хоть закрывай их, хоть нет, он предо мной. Черный вестник несчастья не отпускал меня ни на минуту. Он был со мной всегда, и во сне, и наяву. Пять лет мира и спокойствия – больше, чем я рассчитывала, и больше, чем заслужила. Все возвращается на круги своя, как говорят островитяне. Прошлое накрывает меня, словно прилив – отмели.

5. 9 июля 1610

Самое раннее мое воспоминание – наша оранжевая повозка, с одной стороны нарисован тигр, с другой – пасторальная сцена: пастушки с овечками. Когда я слушалась, меня сажали играть напротив овечек, когда капризничала – к тигру. Если честно, тигр мне нравился больше.

Родилась я в цыганском таборе, а это означает много матерей, много отцов, много братьев и сестер. Высокая красавица Изабелла, моя настоящая мать, акробат Габриэль, безрукая Принцесса Фарандола, которая ловко орудовала ногами; черноокая гадалка Жанетта, в морщинистых руках которой карты мелькали, словно искры, а еще Джордано, еврей с юга Италии, который умел читать и писать, причем не только по-французски, но и по-латыни, по-гречески и на иврите. Хоть и не родной, Джордано заботился обо мне лучше других и любил холодно, сдержанно – как мог. Цыгане назвали меня Жюльеттой. Других имен у меня отродясь не было – зачем они?

 

Джордано научил меня грамоте по книгам, которые прятал в тайнике, устроенном в повозке. Он рассказал мне о Копернике, объяснил, что не девять небесных сфер вращаются вокруг Земли, а Земля и другие планеты вращаются вокруг Солнца. Он и многое другое объяснял, например свойства разных веществ, да я поняла далеко не все. Он показал, как из серы, селитры и угля изготовить черный порох и как поджечь его при помощи длинного шнура. Джордано прозвали Философом и смеялись над его книгами и опытами, но именно у него я научилась читать, ориентироваться по звездам и не доверять священникам.

У Габриэля я научилась жонглировать, делать сальто и танцевать на канате. У Жанетты – гадать по картам и костям, использовать целительные свойства трав и растений. У Фарандолы – гордости и вере в себя. У матери – разбираться в тонкостях цвета, птичьих голосах, а еще отгонять беду магическими знаками. У других наставников я научилась обчищать карманы, пускать в ход нож и кулаки, качать бедрами пред пьянчугами – заманишь такого в темный уголок, а там есть кому и кошелек вытащить.

Мы кочевали по прибрежным городам и весям, нигде не задерживались подолгу, дабы не привлекать излишнего внимания. Вечно голодных, нас чурались все, кроме самых убогих да отчаянных; по всей стране церковники поносили нас, винили в любых бедах, от засухи до яблочной гнили. Только мы не унывали и горой стояли друг за друга.

Когда мне исполнилось четырнадцать, табор распался. Во Фландрии зилоты сожгли наши повозки, обвинив нас в колдовстве и кражах. Джордано бежал на юг, Габриэль – к границе, меня мать оставила на попечение кармелиток, пообещав вернуться, когда минет опасность. У кармелиток я прожила месяца два. Сестры были добрые, но очень бедные, почти такие же, как мы. В большинстве своем перепуганные старухи, они боялись внешнего мира во всех его проявлениях. Их затворничество стало мне в тягость. Я скучала по матери, по друзьям, по Джордано с его книгами, по вольной бродячей жизни. От Изабеллы вестей не было, ни худых, ни добрых. Карты ничего ясного не показывали – сплошь мечи да чаши. Зудело во мне все – от стриженой макушки до пят, старушечий запах душил. Однажды ночью я прошла шесть лье по землям Фландрии и пару недель таилась, перебиваясь объедками. Узнать бы о нашей труппе хоть что-то! Только след давно простыл: все говорили о войне, кому интересны циркачи-цыгане? От отчаяния двинулась я обратно к кармелиткам. Встретили меня запертые врата, а на них знак – чума. Так я и поняла: к прошлому возврата нет. Объявится Изабелла или нет, жизнь вынуждала меня стать взрослой.

Одна-одинешенька подалась я в Париж. Приходилось красть и собирать объедки – иначе я умерла бы от голода. На время меня приютила итальянская труппа, где я выучилась новому языку и начаткам комедии дель арте. Увы, итальянские представления уже теряли популярность. После двух не особо успешных лет мои товарищи приуныли и, соскучившись по согретым солнцем горам и апельсиновым рощам, повернули домой. Я отправилась бы с ними, но то ли предчувствие, то ли внутренний демон велели остаться. Простившись с итальянцами, я по-прежнему одна, с небольшими деньгами, снова подалась в столицу.

В Париже я и повстречала Черного Дрозда. Жгучий брюнет от природы, прозвище Лемерль[3] он получил за цвет волос, при дворе слыл смутьяном, вечно откалывал номера на грани приличия, хотя в немилость не впал ни разу. Вроде бы самый обычный мужчина – ни нарядов богатых, ни украшений роскошных, но в глазах его света и теней не меньше, чем в целом лесу, а столь обаятельной улыбки я отродясь не видала. Так улыбается человек, для которого мир – чудесная нелепица. Все ему игра, а имена да чины – побоку. Сколько помню, он вечно жил в долг и не признавал церковь.

Привлекла меня беспечность, в которой я видела отражение собственной, хотя между нами не было ничего общего. Шестнадцатилетняя дикарка и неотразимый бунтарь двадцати шести лет – разумеется, я в него влюбилась.

Цыпленок, вылупившись из яйца, примет за мать-наседку первого встречного. Лемерль приютил меня, дал работу, возродил мою попранную гордость. Я не просто любила его, а обожала, как неоперившийся птенец. «Люби редко, но метко». Вот мне и досталось.

Была у Лемерля труппа танцоров-лицедеев под названием Théâtre du Flambeau[4], которой покровительствовал Максимельен де Бетюн, позднее ставший герцогом Сюлли, страстный любитель балета. Втайне от покровителя труппа давала и иные представления для узкого круга зрителей-придворных. Лемерль уверенно шагал по скользкой дорожке интриг и шантажа в обход законов светского общества и ни разу не увяз в болоте соблазна. Вряд ли кто знал его настоящее имя – я-то искренне считала дворянином, – зато уважали почти все. Поставленный с подачи Лемерля, Ballet des Gueux[5] имел головокружительный успех, хотя иные называли его нечестивым действом. Ничтоже сумняшеся Лемерль включил в Ballet du Grand Pastoral[6] не только придворных, но и герцога де Крамай в женском платье. Когда в труппе появилась я, Лемерль собирался поставить Ballet Travesti[7], чем переполнил чашу терпения своего добропорядочного покровителя.

Поначалу мое обожание льстило Лемерлю. Когда я выступала, мужчины пожирали меня глазами, а он забавлялся. В составе его труппы я танцевала по всему Парижу, и в театрах, и в салонах. Комедии-балеты как раз входили в моду – эдакие романтические вариации классики с длинными танцевальными и акробатическими интерлюдиями. Лемерль писал либретто, ставил танцы и акробатические этюды. Каждый раз он менял сценарий согласно вкусам публики. Высокопарные речи утонченным, танцоры в эфемерных одеяниях любителям балета, акробаты, карлики, клоуны – зрителям попроще, которые и освистать могли, а нас встречали смехом и овациями.

Париж и Лемерль изменили меня почти до неузнаваемости – чистые волосы блестели, кожа сияла. Впервые в жизни я наряжалась в шелка и бархат, мех и кружево. Я танцевала в расшитых золотом туфельках, прятала улыбку за веерами из слоновой кости и куриной кожи. Юная и неопытная, я потеряла голову. Только дочь Изабеллы блестками да мишурой не ослепить. Голову я потеряла от любви, и когда красивые мечты разбились, именно любовь удержала меня возле Черного Дрозда.

Лемерль впал в немилость почти так же стремительно, как вознесся на вершину славы. Я аж растерялась, ведь еще вчера Париж бредил нашим Ballet Travesti, а наутро все рассыпалось: де Бетюн от нас отрекся, танцоры с лицедеями разбежались. Сговорчивые прежде кредиторы налетели вороньем. Имя Ги Лемерль стало табу, у верных друзей появились неотложные дела. Кончилось тем, что Лемерль, едва не избитый прислужниками епископа Эврё, известного поборника пуританства, собрал что мог и бежал из Парижа, пока не оборвались последние связи. Я бежала с ним. Думайте что хотите. Отпетый мошенник, на десять лет старше и опытнее меня, он за лоском придворного прятал свою злодейскую сущность. А я все равно пошла за ним, как собака. Я пошла бы за ним даже в ад.

К кочевой жизни Лемерль приспособился быстро. Так быстро, словно, как и я, родился странником. Казалось бы, немилость его подавит, ну, хоть немного вразумит. Какое там! Придворный мгновенно превратился в бродячего артиста, сменив шелка на кожаные одежды. Он и местный говор перенимал мгновенно: правильная речь горожанина еженедельно менялась, впитывая особенности провинции, в которой мы выступали.

Я поняла, что Лемерль доволен собой, а вся эта «ерунда», как он называл бегство из Парижа, очень его забавляет. Из столицы он выбрался невредимым, спровоцировал несколько громких скандалов да еще оскорбил немало влиятельных людей. А самое приятное, он толкнул епископа Эврё, человека железного самообладания, на не приличествующий высокому сану поступок. Лемерль считал это крупной победой. Как следствие он, по-прежнему сама непотопляемость, тотчас принялся за новые авантюры.

От нашей труппы осталось семеро, включая меня. Две танцовщицы – Жислен из лотарингской деревушки, Эрмина, куртизанка не первой молодости, да четверо карликов – Рико, Базель, Като и Леборн. Карлики оказались разномастные: Рико и Като – сущие мальчишки с маленькими головами и писклявыми голосами, пухлый ангелочек Базель и одноглазый Леборн с нормальным торсом, сильными руками – здоровому мужчине бы такие! – и нелепо короткими ногами. Странный был этот Леборн, обозленный на всех громадин, как он именовал нас. Терпел он лишь меня (наверное, потому, что я свою жалость прятала) да Лемерля, которому нехотя выказывал уважение, если не собачью верность.

– Вот при деде моем карликов ценили, – частенько ворчал Леборн. – О заработке можно было не тревожиться: хочешь – в цирк устройся, хочешь – в труппу бродячую. А уж церковники…

Да, со времен его деда церковники сильно изменились – разучились сострадать и отчаянно стремятся найти виновного в своих бедах.

– Карлики и убогие всегда были легкой добычей, – сетовал Леборн. – А из бесправных цыган да лицедеев частенько делали козлов отпущения. Было время, когда в каждой труппе держали карлика или слабоумного, на удачу. Юродивые, так нас называли, блаженные. Ныне камнем кинут, краюшкой заплесневелой не поделятся. Нет больше жизни карликам! Что же до Лемерля с его комедиями-балетами… – Леборн оскалился. – С пустым брюхом не посмеешься. Зимой сам поймет, что к чему.

Как бы то ни было, дни шли своим чередом, и к нам прибились еще трое из распавшейся в Эксе труппы – флейтист Кабош, танцовщица Демизелль и Буффон, некогда клоун, ныне карманник. Назвались мы Théâtre du Grand Carnaval[8], играли в основном бурлески и короткие балеты. Карлики кувыркались и жонглировали, наши представления нравились публике, но больших сборов не выходило, и набивать кошельки не получалось.

Близилась осень. Вот уже несколько недель по утрам мы приезжали в деревни, чтобы подзаработать: помогали крестьянам косить сено или собирать фрукты, а вечерами давали представления во дворе ближайшей пивной и поднимали с земли монетки, что нам бросали. Лемерль, не привыкший к крестьянскому труду, стер руки в кровь, однако никогда не жаловался. Однажды ночью я перебралась к нему в повозку. Я не сказала ни слова, а он не удивился, точно иного и не ждал.

Лемерль оказался холодным любовником, отрешенным, в страсти безмолвным, аки демон. Он притягивал женщин, но словно не замечал их интерес. Верность тут ни при чем. Порой имеющий один плащ не утруждается покупкой второго – так и было у нас с Лемерлем. Потом мне открылось, какой он в действительности – бессердечный, недалекий эгоист, однако поначалу я, ослепленная чувством, жаждала его ласки и довольствовалась той малостью, которую он мог дать.

В обмен я делилась с Лемерлем тем, что умела сама. Когда перестало хватать еды, я научила его ловить кроликов и птиц. Я научила его травами исцелять простуду и раны. Я научила его магическим знакам своей матери и даже повторила то, что слышала от Джордано. Уроками Джордано Лемерль особенно заинтересовался.

 

О себе я поведала ему больше, чем хотела, куда больше, чем следовало. Лемерль представлялся таким умным, обаятельным, его внимание очень льстило. Ересь, цыганские легенды и поучения Джордано – вот чем я его потчевала. Земля и другие планеты вращаются вокруг Солнца. Миром правит богиня плодородия и наслаждения, она древнее Господа, а паства ее не связана грехом и смирением. Мужчины и женщины равны – Лемерль усмехнулся, мол, чушь полная, но меня не осадил. Сколько лет прошло, он должен был все забыть. Куда позднее я поняла: Ги Лемерль не забывает ничего, он откладывает про запас каждое слово, каждый факт – в его хранилище оседает решительно все. Я была дурой, какие тут оправдания? Случившемуся вопреки готова поклясться: я стала ему дороже. В его сердце даже затеплились чувства. Потом, правда, оказалось, что их мало. Катастрофически мало.

Настоящего имени Лемерля я так и не узнала. Он намекал, что из дворян, и простолюдином явно не был, только, даже ослепленная страстью, я и половине его слов не верила. Лемерль называл себя актером, драматургом, поэтом в классическом стиле, говорил о неудачах и разорении, с блеском в глазах вспоминал переполненные театры.

В его актерском прошлом я не сомневалась. Свидетельствовало об этом решительно все – и блестящее умение пародировать, и широкая улыбка, и горделивая посадка головы. Актерский талант выручал Лемерля постоянно, торговал ли он якобы лечебными снадобьями, сбывал ли с рук старую клячу. А как он умел убеждать! Впрочем, начинал Лемерль явно не с лицедейства. Он получил образование, читал на латыни и греческом, знал труды философов, о которых мне рассказывал Джордано. В седле он сидел не хуже циркового наездника, ловко лазил в чужие карманы, великолепно играл в азартные игры. Лемерль легко приспосабливался к переменам, новое схватывал на лету. Как я ни старалась пробить стену баек, фантазий и откровенной лжи, которой он себя обнес, не вышло ровным счетом ничего. Свои тайны Лемерль прятал за семью замками.

Одно я таки прознала, вернее, увидела – старое клеймо на левом плече Лемерля, лилию, от времени почти слившуюся с кожей. В ответ на мои вопросы он с улыбкой отмахнулся, дескать, запамятовал, но с тех пор прикрывал отметину с особым тщанием, и я не замедлила с выводами. Мой Черный Дрозд очень не хочет вспоминать, как он потерял перья.

3Le merle – черный дрозд (фр.).
4Театр «Факел» (фр.).
5«Балет нищих» (фр.).
6«Большая пастораль» (фр.).
7Балеттравести (фр.).
8«Театр большого карнавала» (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru