Деймону Найту, который одним запоминающимся июньским вечером 1966 года вырастил меня из бобового зернышка.
© К. Сташевски, перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
Когда плюща побеги под снежной пеленой,
Лишь филин ухает почти над головой,
Пока волк жрет волчат своих.
Сэмюэль Тейлор Кольридж, «Сказание о Старом Мореходе»
Когда я и мой брат Дэвид еще были детьми, нас заставляли ложиться в постель рано, не спрашивая на этот счет нашего мнения. Летом такое случалось особенно часто, и время сна наступало порой еще до захода солнца; а так как наша общая спальня размещалась в восточном крыле здания и широкие окна, выходившие во двор, были обращены к западу, жесткий розовато-красный свет струился по комнате целыми часами, пока мы лежали, наблюдая за пострадавшей от отцовских опытов обезьянкой, что корчила смешные рожи на парапете, или беседуя друг с другом на языке жестов.
Спальня находилась под самой крышей, а ее окна были снабжены коваными железными ставнями, открывать которые нам воспрещалось. Вероятно, причиной запрета были опасения, что в одно дождливое утро (когда только и могли мы надеяться, что разбитый на крыше сад наконец-то опустеет) взломщик сбросит вниз веревку и проберется внутрь. Конечно, в намерения этого гипотетического вора, отличавшегося, надо признать, изрядной отвагой, не входило бы просто выкрасть нас. Дети, будь то мальчики или девочки, в Порт-Мимизоне ценились невысоко; я знал об этом со слов отца, который тоже когда-то торговал ими, а потом забросил это дело, не приносившее прибылей. Ходили слухи – не знаю, сколько в них было правды, – что в городе работает некий специалист очень высокого класса, способный удовлетворить, за соответствующее вознаграждение, почти любую прихоть заказчика, в частности, доставить ему в считаные часы смуглую рыжеволосую худышку или такую же толстушку, а может, светловолосого мальчика вроде Дэвида или же бледного, темноволосого, кареглазого, каким был я. Дети бедняков или просто равнодушных к своим отпрыскам родителей составляли его основную добычу.
Однако тот воображаемый смельчак, который бы дерзнул выкрасть нас, не мог бы рассчитывать на выкуп, даром что во многих кварталах города мой отец пользовался славой исключительного богача. Причины этого были разнообразны. Начать с того, что немногим вообще было известно о нашем существовании, а те, кто знал, искренне считали, что отцу мы безразличны. И вновь я затрудняюсь сказать, насколько были эти слухи близки к истине. Во всяком случае, отец ни одним своим поступком не дал мне повода опровергнуть их, хотя в те времена я, конечно, еще не помышлял о том, чтобы убить его. Если же и эти соображения не кажутся вам достаточными, примите во внимание, что всякий, кто понимает общество, где он стал, возможно, наиболее постоянным элементом, осознал бы, что, уже вынужденный давать большие взятки тайной полиции, он останется открыт перед тысячей подобных атак, единожды поддавшись вымогательству. Это, да еще страх, в котором он наверняка жил, и стало, полагаю, основной причиной, по которой нас так никогда и не украли.
Железный ставень (в той самой детской спальне, где я сейчас пишу эти строки) выкован в форме асимметричного ивового куста, и в моем детстве он часто зарастал серебристой бругмансией (давно выкорчеванной). Мне тогда хотелось, чтобы бругмансия наконец закрыла окно полностью и впредь заслоняла бы от нас солнце, когда мы силились уснуть, но этого так и не произошло, потому что Дэвид, чья кровать стояла у окна, то и дело отламывал ее ветви и делал себе из четырех-пяти штук свирель. Пение свирели, становившееся все громче, в конце концов привлекало внимание нашего наставника Мистера Миллиона. Мистер Миллион всегда появлялся в комнате как бы из ниоткуда, совершенно бесшумно, катясь на широких колесах по щербатому полу, пока Дэвид притворялся заснувшим. Свирель Дэвид благоразумно прятал под подушку, в стол или даже под матрац, однако Мистер Миллион всегда находил ее и отнимал. Я так и не удосужился выяснить, что потом происходило с этими свирельками, отобранными им у Дэвида, – до самого последнего дня, хотя в тюрьме, слушая рев ветра или пурги за стеной, я занимал свой разум тем, что пытался разрешить эту загадку. Мистеру Миллиону не было свойственно стремление что-то сломать, выбросить, уничтожить – не мог он, значит, поступить так и с этими безделушками, разломив их или выкинув через окно в патио. Я очень хорошо представляю себе то смешанное с сожалением выражение, которое отображало лицо на его головном экране (в тот момент очень напоминавшее лицо отца), когда он вытаскивал свирельки из тайника, затем разворачивался и выплывал из комнаты. А что же он делал с ними затем?
Вчера я наконец вспомнил. Мы с ним проговорили некоторое время, а когда я смотрел ему вслед, наблюдая за его плавным, неспешным, но неудержимым перемещением к дверному проему, мне показалось, что нечто, какая-то характерная для давних лет деталь, исчезло бесследно. Я смежил веки и постарался как можно тщательнее припомнить, что же это могло быть, заранее отбросив всякие скептические настроения, и в конце концов доискался его: то был краткий металлический просверк над головой Мистера Миллиона.
Как только я это понял, то сразу догадался, с чем эта вспышка могла быть связана: то было краткое движение металлической руки вверх, словно он салютовал мне на прощание. Более часа я строил дальнейшие догадки относительно смысла такого жеста и пришел к малопродуктивному выводу, что, в чем бы он ни состоял, время стерло все его мотивы. Я попытался припомнить, не было ли в не столь уж отдаленном прошлом в коридоре, смежном с нашей спальней, каких-то ныне исчезнувших предметов: занавески, шторы, жалюзи, какое-то бытовое устройство, которое требовалось включить перед уходом, в общем, что-то, могущее объяснить этот жест. Но там не было ничего. Тогда я вышел в коридор и подверг тщательному осмотру пол и все следы, что на нем оставляла мебель, затем попробовал обнаружить крючки или гвозди, вбитые в стены за старыми гобеленами. Я задрал голову и осмотрел антресоли и потолок. И наконец, по истечении почти часа поисков, я оглядел саму дверь и заметил то, чего не замечал, проходя здесь тысячи раз прежде: как и все остальные двери в этом очень старом доме, эта состояла из сколоченных между собой панелей, и одна из них, игравшая роль притолоки, выступала из стены достаточно далеко, чтобы образовалось нечто вроде полочки.
Я вытащил в прихожую кресло и забрался на него. Полочку покрывал густой слой пыли, а в нем были погребены сорок семь свирелек моего брата и еще какая-то чудная мешанина маленьких предметов. Некоторые из них я помнил отчетливо, но о других был бессилен извлечь хоть какую-то информацию из недр своего сознания… Вот голубоватое в коричневую крапинку яйцо синей певчей птички, свившей гнездо у нашего окна – вероятно, кто-то из нас с Дэвидом разорил гнездо лишь затем, чтобы добыча в конце концов была конфискована Мистером Миллионом, но я этого эпизода совершенно не помню. А вот и сломанная головоломка, похожая на скопированное в бронзе переплетение внутренностей какого-то маленького животного; и еще одно чудесное воспоминание посетило меня, когда я увидел ключ – один из тех огромных, покрытых причудливой инкрустацией ключей, которые продавались ежегодно и давали в течение этого года своему обладателю право посещать определенные комнаты городской библиотеки после ее закрытия. Я предположил, что Мистер Миллион отобрал его у меня, обнаружив, что мы используем его как игрушку. Но как прекрасны теперь эти воспоминания!
Я знал, что у отца есть собственная библиотека, перешедшая ныне в мою собственность, но входить туда не имел права. Я смутно припоминаю, как стоял перед высоченной резной дверью, но не могу представить, как мал был тогда. Пока я глядел на нее, дверь распахнулась, изувеченная мартышка на плече моего отца прижалась к его ястребиному лицу, а ниже я увидел черный вязаный шарф и красный домашний халат. Еще дальше были бесчисленные стеллажи, уставленные книгами и заваленные исчерканными блокнотами, а за вертящимся зеркалом располагалась лаборатория, откуда шел отвратительный запах формальдегида. Я не могу припомнить, что он сказал и кто получил взбучку в тот раз – я или кто-нибудь еще, но отчетливо помню, как дверь закрывается, и одетая в розовое женщина, согнувшись так, чтобы ее прекрасное лицо оказалось на одном уровне с моим, заверяет меня, чтобы я не смел сомневаться, что все эти книги написаны моим отцом.
Как я уже сказал, нам с Дэвидом воспрещалось заходить туда; но, как только мы чуть подросли, Мистер Миллион начал дважды в неделю устраивать нам экскурсии в городскую библиотеку. Это были чуть ли не единственные случаи, когда нам было дозволено покидать дом, и поскольку наш наставник не любил втискивать суставчатые сочленения своего корпуса в машину, взятую напрокат, а веса его туши не выдержал бы ни один портшез, прогулки совершались пешком. Таким образом, в течение довольно долгого времени дорога в библиотеку оставалась единственной известной мне частью города. Пройти три квартала вниз по Салтимбанк, улице, на которой стоял наш дом, повернуть направо на рю д’Астико, прямо к рынку рабов, за ним миновать еще квартал – и мы у библиотеки. Ребенок, затрудняющийся различить необыкновенное и обыденное, как правило, воспринимает самые невероятные вещи совершенно спокойно и находит особый интерес в том, чему взрослый не уделил бы никакого внимания; и так мы, будучи очарованы залежами фальшивого антиквариата в кишащих мошенниками дебрях рю д’Астико, скучали, когда Мистер Миллион неизменно задерживался не менее чем на час на рынке рабов. Он был невелик, ведь Порт-Мимизон не считается крупным торговым центром; между торговцами и их товаром часто существовали самые дружественные взаимоотношения, благодаря которым рабы переходили от одного владельца к другому, ни о чем таком не подозревавшему, а в промежутках снова и снова возвращались к своему изначальному обладателю. Мистер Миллион покупал нам жареный хлеб, и мы грызли его, нетерпеливо постукивая пятками одна о другую, пока он пристально смотрел на базарную толпу, неподвижный, безмолвный, выглядывая в ней что-то известное только ему одному. А были там носильщики портшезов, чьи ноги бугрились узловатыми мускулами, банщики, с которых пот лил ручьями, закованные в кандалы гладиаторы, чьи глаза туманились дурманной дымкой или сверкали бессильной яростью, повара, слуги и сотни других. Но нам с Дэвидом все они были неинтересны, мы тяготились ожиданием минуты, когда сможем снова направиться в библиотеку.
Это величественное здание, выстроенное без оглядки на затраты в те давние времена, когда французский был официальным языком колонии, прежде занимали многочисленные правительственные учреждения. Парк, изначально окружавший ее, был трудами коррумпированных чиновников сведен подчистую, и теперь библиотека господствовала над окружающими лавчонками и постоялыми дворами. Узкий стреловидный переход вел нас к парадным дверям. Стоило оказаться внутри, и вся безобразная нищета куда-то исчезала, растворяясь в порядком обшарпанном, но несомненном великолепии. Главный зал был увенчан куполом. Вдоль стен самого купола обвивался спиральный балкон, уставленный основными книжными фондами. Все это богатство уходило ввысь не менее чем на полтысячи футов, и самый малый осколок каменного неба мог убить библиотекаря на месте. Мистер Миллион с достоинством прокладывал себе путь вверх по спиральным виткам, и тут уж мы с Дэвидом давали себе волю – в два счета обгоняя его, уносились вверх, пока, оказавшись на несколько полных шагов спирали дальше, не оставались предоставлены сами себе. Когда я был еще сравнительно мал, мне часто приходила в голову мысль найти здесь труды моего отца – ведь если, как утверждала та дама в розовом, он написал столько книг, что они с трудом умещаются в большую комнату, то некоторые из них наверняка могут оказаться и здесь. Поэтому я решительно карабкался по балкону, пока не добирался почти до самого купола, и там неизменно обнаруживалось что-нибудь новое и интересное. Полки уходили много выше моего роста, однако, убедившись, что за мной никто не наблюдает, я без колебаний забирался по ним, как лазал бы по деревьям или лестницам, расталкивая книги в поисках места мыскам своих коричневых сапожек, сбрасывая их на пол, где они и оставались вплоть до моего следующего визита, красноречиво свидетельствуя, что библиотечные слуги отлынивают от своих обязанностей и избегают карабкаться по длинному крутому балкону.
Вполне естественно, что самые верхние полки пребывали уже в совершеннейшем раздрае. Но – увы! – когда я в один прекрасный день добрался до самой высокой из них, то там, под толстым слоем пыли, не обнаружилось ровным счетом ничего, кроме книги очевидно астрономического содержания, написанной каким-то немцем и озаглавленной «Звездолет длиною в милю»[1], разрозненного номера «Понедельника ли, Вторника»[2], подпертого книгой о покушении на Троцкого, и томика рассказов Вернора Винджа.
Эта последняя книга была такой старой, что переплет чуть ли не крошился в моих руках, и попала туда, вероятно, по ошибке какого-то давно умершего библиотекаря, который прочитал потускневшую надпись на обложке «В. Виндж» (V. Vinge) как «Уиндж» (Winge) [3].
Я так и не нашел ни одной книги отца, но и не пожалел о восхождениях под купол. Если Дэвид соглашался взобраться туда вместе со мной, мы с ним гоняли наперегонки по склону балкона или съезжали по перилам навстречу медленно продвигавшемуся Мистеру Миллиону, обсуждая между делом возможность покончить с ним, обрушив на его башку увесистую копию какого-нибудь произведения искусства. Если же Дэвид отдавал предпочтение своим собственным занятиям и оставался внизу, я забирался под самый купол, где, утвердившись на хлипком железном карнизе, бывшем не шире любой из тех книжных полок, по которым я имел обыкновение лазать, обозревал окрестности, открывая поочередно каждое из окошек, прорезанных в железной, но столь тонкой стене, что, просунув голову через последнее из них, я мог почувствовать себя полностью там, снаружи, где свистел ветер, кружились птицы и плавно уходила вниз запачканная их пометом поверхность купола.
Повернув голову на запад, я мог видеть наш дом – ибо он был выше окружавших его зданий, а на крыше росли приметные апельсиновые деревья. На юге виднелись мачты заходивших в гавань морских судов, а в ясную погоду и в подходящее время дня я мог даже различить белые гребешки приливных волн, гонимых Сент-Анн между полуостровами, называвшимися Большой Палец и Указательный Палец. (А однажды – это я помню очень ясно – я увидел, посмотрев на юг, исполинский водяной гейзер, сверкавший в солнечных лучах и отмечавший приводнение звездолета.) К востоку и северу располагались различные городские постройки, крепость, центральный рынок, за ними же простирались леса и высились горные цепи.
Однако рано или поздно, соглашался Дэвид сопровождать меня или нет, Мистер Миллион призывал нас назад. После этого мы плелись за ним в одно из крыльев библиотеки, чтобы осмотреть научную коллекцию – это означало подбор учебных книг. Мой отец хотел, чтобы мы в совершенстве освоили биологию, химию и антропологию, и Мистер Миллион, в свою очередь, оставался доволен лишь тогда, когда мы оказывались в состоянии вести диспут по любой из тем, имевших отношение к этим наукам, на вполне сносном или даже профессиональном уровне. Я предпочитал науки о жизни, но Дэвид склонялся более к иностранным языкам, литературе и правоведению, и так вышло, что в конечном счете мы нахватались понемногу и того, и этого, да еще астрономии, психологии и кибернетики.
Выбрав книги, необходимые нам для занятий в течение нескольких ближайших дней, и позволив нам также взять что-то и для внеклассного чтения, Мистер Миллион обычно уводил нас в какой-нибудь тихий безлюдный уголок одного из читальных залов, где было достаточно места, чтобы разместить его суставчатое металлическое тело на стульях, утвердить их вокруг стола или же расположить так, чтобы не загромождались проходы. Обозначая формальное начало урока, он делал перекличку, и мое имя всегда называлось первым; я поспешно отвечал: «Здесь».
– Дэвид?
– Здесь. – У Дэвида на коленях лежит книжка с картинками – сборник адаптированных пересказов «Одиссеи», и Мистер Миллион ее не видит, а Дэвид тем временем изображает неподдельный интерес к уроку; солнечный луч пронизывает теплый пыльный воздух, падая через высокие створки окон на столешницу.
– Вы оба заметили каменные инструменты в зале, через который мы прошли несколько минут назад?
Мы киваем: каждый надеется, что ответит другой.
– Они изготовлены на Земле или на нашей планете?
Это коварный, но в общем-то легкий вопрос. Дэвид отвечает:
– Ни там ни тут. Они пластиковые. – И мы хихикаем.
Мистер Миллион терпеливо отвечает:
– Да, это, без сомнения, пластиковые имитации, но откуда же в таком случае взялись оригиналы? – Его лицо, столь похожее на лицо моего отца, но, как в те времена мне казалось, способное принадлежать только ему, было лишенным всякого выражения, холодным и отстраненным, ни заинтересованным, ни скучающим.
Дэвид отвечает:
– Они сделаны на Сент-Анн. – Сент-Анн – планета-сестра нашей, они обращаются вокруг общего центра масс, пока мы летим вокруг солнца. – В книгах написано, что так было, и до сих пор, может статься, аборигены там такие делают – а тут аборигенов никогда не было.
Мистер Миллион кивает и поворачивает свое неосязаемое лицо ко мне.
– Чувствуешь ли ты, что эти каменные инструменты занимали центральное место в жизни их создателей? Отвечай «нет».
– Нет.
– Почему?
Я отчаянно думаю, Дэвид не только не помогает мне, но еще и пинает меня под столом.
– Говори. Отвечай сразу.
Снисходит озарение.
– Но ведь разве это не очевидно? (Всегда хорошо начинать с такой формулы, даже если ты вовсе не уверен, что это возможно.) Во-первых, у аборигенов здесь не было достаточно хороших орудий труда, поэтому как те изделия могут принадлежать им? Вы можете сказать, что они нуждались в обсидиановых наконечниках для стрел и костяных рыболовных крючках, но это неверно: гораздо проще им было бы отравить воду соком известных им растений, а для примитивных народов самый надежный способ ловить рыбу – верши да сети из сыромятной кожи или растительных волокон. Точно так же ловушки или травля с помощью поджогов эффективнее, чем охота; и тем более не нужны каменные инструменты для сбора ягод, корневищ съедобных растений и всего, что наверняка было их самой важной пищей; коротко говоря, эти каменные штуки оказались здесь под стеклом витрины потому, что силки и сети давно сгнили, а каменные изделия остались, поэтому люди, смысл жизни которых подчинен их изучению, притворяются, что они важны.
– Хорошо. Дэвид? Будь оригинален, пожалуйста. Не повторяй того, что услышал сейчас.
Дэвид поднимает взгляд от книги, его синие глаза светятся презрением к нам обоим.
– Если бы вы спросили их, они бы ответили вам, что́ для них действительно важно: их магия, их религия, песни, которые они пели, и традиции их народа. Они убивали своих жертвенных животных осколками морских раковин, острых, как бритвенные лезвия, и не позволяли мужчинам иметь детей, пока они не выдержат испытание огнем, калечившее их на всю жизнь. Они жили в единении с лесными деревьями и топили младенцев, чтобы почтить духов своих рек. Вот что имело значение.
У Мистера Миллиона не было шеи, потому кивнуло только лицо, отображенное на его экране.
– Теперь мы обсудим человечность этих аборигенов. Дэвид начинает и отрицает.
(Я пинаю его, но он поджал свои крепкие веснушчатые ноги или спрятал их за ножки стульев: это жульничество.)
– Человечность, – говорит он самым убедительным голосом, – в истории человека ведет начало от того, что мы условно можем именовать Адамом, то есть изначального представителя такого земного рода; а если вы двое этого не понимаете, вы идиоты.
Я жду продолжения, но он закончил. Чтобы дать себе время подумать, я говорю:
– Мистер Миллион, нечестно позволять ему обзываться во время диспута. Скажите ему, что тогда это не спор, а свара, верно?
Мистер Миллион говорит:
– Не затрагивай личности, Дэвид. (Дэвид уже рассматривает картинки в главе, посвященной стычке циклопа Полифема с Одиссеем, и явно надеется, что я буду продолжать долго. Я почувствовал вызов себе и решил дать бой.)
Я начинаю:
– Аргумент, что вести происхождение человека нужно от этого земного вида, не является с очевидностью верным и не дает простора для дальнейших размышлений, поскольку существует возможность, что аборигены Сент-Анн были потомками некоей ранней волны человеческой экспансии – той, что, вероятно, старше гомеровских греков.
Мистер Миллион мягко замечает:
– На твоем месте я обратился бы к более достоверным аргументам.
Тем не менее я затрагиваю этрусков, атлантов, а также вдохновенно рассказываю об упорстве и экспансионистских помыслах гипотетической технологической культуры, населявшей континент Гондвану. Когда я заканчиваю, Мистер Миллион говорит:
– Теперь поменяйтесь: Дэвид утверждает и не повторяется.
Мой брат, конечно же, смотрит в книгу, вместо того чтобы слушать наставника, и я воодушевленно пинаю его, ожидая замешательства, но он говорит:
– Аборигены относятся к человеческому роду, потому что они все мертвы.
– Объясни.
– Будь они живы, было бы опасно позволить им присоединиться к нам, потому что они начали бы требовать всяких товаров и привилегий для себя; с мертвыми иметь дело куда интереснее, поэтому первопоселенцы истребили их всех.
Ну и так далее. Солнечный блик путешествует через красную с черными прожилками столешницу – как путешествовал уже сотни раз. Мы выйдем через одну из боковых дверей и пройдем по заброшенной площадке между двух корпусов библиотеки. Там валяются пустые бутылки и разнообразные клочья бумаги, занесенные ветром, и однажды мы обнаружили там мертвеца в ярких лохмотьях, через ноги которого мы, мальчишки, взялись восторженно прыгать, пока Мистер Миллион молча не объехал его. Когда мы выйдем из двора на узкую улочку, горны крепостного гарнизона (поющие теперь так далеко) позовут солдат на вечернюю мессу. На рю д’Астико фонарщик уже возьмется за дело, а лавки опустят железные шторы. Тротуары, волшебным образом очистившиеся от заваленных хламом торговых лотков, кажутся широкими и голыми.
Наша собственная Салтимбанк-стрит изменится, когда прибудут первые клиенты. Седоголовые добродушные мужчины приводят юношей и мальчиков, красивых и мускулистых, но чуть перекормленных; молодые люди отпускают несмелые шуточки и улыбаются превосходными белыми зубами. Эти всегда являются первыми, и пока я не стал чуть старше, то всегда задумывался, почему они приходят так рано: потому ли, что седовласые хотят и получить удовольствие, и успеть выспаться; или потому, что они знают, что юноши, которых они приводят в заведение моего отца, после полуночи будут сонными и раздражительными, как не уложенные вовремя дети. Мистер Миллион не хотел, чтобы мы пользовались садовыми аллеями после заката, поэтому нам приходилось входить через парадное вместе с седовласыми, их племянниками и сыновьями. Садик размером не больше маленькой комнатушки примыкал к лишенному окон фронтону дома. В нем имелись: могилообразные терновые клумбы; маленький фонтан, чьи струи падали на непрестанно звеневшие стеклянные палочки, нуждавшиеся в постоянной защите от бродячих уличных мальчишек; железная трехголовая собака, чьи лапы давно скрылись под ковром мха. Думаю, что из-за этой статуи наш дом и получил свое имя – La Maison du Chien, хотя это могло иметь отношение и к нашему родовому имени [4]. Три головы были гладкими и могучими, с заостренными мордами и ушами. Первая рычала, средняя созерцала открывавшийся ей мирок сада и кусочек улицы с вежливым, терпеливым интересом. Третья, та, что ближе к кирпичной дорожке, ведущей к парадным дверям, заговорщически ухмылялась – я не могу подобрать более подходящих слов; и в обычае у клиентов моего отца было похлопывать ее между ушами, когда они выходили из дома. Пальцы гостей отполировали межушие третьей головы до гладкости черного стекла.
Таков был мой мир в течение первых семи с половиной лет моей жизни. Почти все мои дни проходили в маленькой классной комнатке, где властвовал Мистер Миллион, а вечера и ночи – в безмолвной спальне, отведенной для игр и шуточных потасовок. Иногда, как уже сказано, я посещал библиотеку, а еще реже бывал в каких-нибудь иных местах. Иногда я смотрел сквозь раздвинутые ветви бругмансии, как в нижнем дворике прогуливаются девушки в сопровождении своих клиентов, или же слушал их разговоры, доносившиеся из сада на крыше, однако все это меня не слишком занимало. Мне было известно, что распоряжавшийся всем в доме высокий человек с узким, похожим на мотыгу лицом, к которому девушки и служанки обращались «мэтр», – мой отец. Я также знал, что где-то существует одна женщина, очень странная, вселявшая в слуг ужас, по имени «мадам», однако она не приходилась матерью ни мне, ни Дэвиду, а также не была женой моего отца.
Вся эта жизнь, все мои мальчишеские годы, то, что можно было назвать детством, окончилась в один ничем не примечательный вечер, когда Дэвид и я отправились спать. Кто-то дернул меня за плечо и окликнул, но не Мистер Миллион, а другой человек, сморщенный горбун в потрепанной красной ливрее.
– Он хочет тебя видеть, – сообщил посланник, – вставай.
Я встал, и он увидел, что на мне нет ничего, кроме ночной пижамы. Это явно не предусматривалось данным ему заданием, и несколько мгновений я простоял, щурясь и позевывая, пока он колебался, как поступить.
– Оденься и причешись, – сказал он наконец.
Я повиновался, надев черные бархатные штанишки, в которых проходил весь день, а также (не знаю, чем было подсказано такое решение) новую чистую рубашку. Комната, куда он привел меня по пустынным коридорам, где и след простыл самых поздних клиентов, а также через иные залы и переходы, грязные, пыльные, заваленные крысиным пометом – туда ни один посторонний не допускался, – была та самая, на которую я наткнулся когда-то, с высокой резной дверью, перед которой мне читала мораль женщина в розовом. Я никогда не был внутри, но вот мой проводник постучал в дверь, и она отворилась раньше, чем я успел осознать происходящее.
Мой отец закрыл дверь, оставив меня стоять, отошел подальше и опустился в огромное кресло; на нем была та одежда, в которой я чаще всего его видел – красный халат и черный шарф, длинные густые черные волосы были зачесаны назад. Он смотрел на меня. Я помню, что мои губы дрожали – так сильно я сдерживался, чтобы не заплакать.
– Что же, вот ты и пришел, – промолвил он наконец, когда так прошло уже некоторое время, – и как мне называть тебя?
Я назвал ему свое имя, но он покачал головой:
– Нет, это не подходит. Когда ты здесь, со мной, у тебя должно быть свое особое имя, тайное. Выбери его сам, если у тебя есть такое желание.
Я молчал, потому что мне казалось совершенно непостижимым, как можно обращаться ко мне иначе, нежели при помощи этих двух слов, составлявших мое имя и бывших у меня предметом неизъяснимого, почти мистического поклонения.
– Хорошо, я сам выберу его, – сказал мой отец. – Ты будешь зваться Номер Пять. Подойди ко мне, Номер Пять.
Я так и сделал, и он произнес:
– Теперь мы сыграем в одну игру. Я буду показывать тебе картинки, а ты, все то время, пока будешь смотреть на них, должен о чем-то говорить. Рассказывать о том, что ты видишь на картинках. Если ты говоришь, ты выиграл, а если ты прервешься даже на секунду, то ты проиграл. Понятно?
Я сказал, что да.
– Отлично. Я знаю, что ты умный мальчик. Думаю, уместно сейчас сказать тебе, что Мистер Миллион присылает мне все записи разговоров с тобой и все отчеты об уроках и экзаменах. Ты догадывался об этом? Нет, лучше так: ты когда-нибудь задумывался, что он делает с этими записями?
– Я полагал, что он их выбрасывает, – ответил я, и мой отец наклонился ко мне, пока я говорил, что мне тогда весьма польстило.
– Нет. Они все собраны у меня тут, – он нажал какую-то кнопку, – и теперь помни, что ты должен все время говорить.
Но в первые несколько мгновений я был слишком удивлен, чтобы говорить. Словно по мановению волшебной палочки, в комнате возник мальчик намного младше меня, и разрисованный деревянный солдатик почти с меня ростом. Я коснулся их и обнаружил, что они бесплотны, точно воздух.
– Ну скажи что-нибудь, – напомнил отец, – что ты думаешь об этом, Номер Пять?
Конечно, я в первую очередь подумал о солдатике, и так же поступил малыш на картинке, выглядевший теперь годика на три. Он проковылял сквозь мою руку, как призрак, и попытался свалить фигурку. Я понял, что это такое. Это были голограммы – трехмерные изображения, образуемые интерференционным перекрыванием двух световых пучков. Все рассказы о них в моем учебнике физики казались мне крайне скучными, поскольку иллюстрировались плоскими рисунками шахматных фигур; теперь же прошло некоторое время, прежде чем я отождествил эти шахматные фигурки с привидениями, гуляющими в полночь по отцовской библиотеке. Мой отец терпеливо повторял:
– Говори. Скажи что-то. Опиши, что ты чувствуешь. О чем сейчас думает малыш?
– Ну, мальчику просто нравится этот большой солдатик, и он хочет сбить его на пол, если получится, потому что он понимает, что это всего лишь игрушка, но он не может смириться, что тот выше его… – Я проговорил очень долго, может быть, несколько часов. Солдата сменили игрушечные пони, кролик, тарелка супа с крекерами; но центральный персонаж каждой из сценок оставался неизменным, это был трехлетний мальчик. Когда горбун в красной ливрее явился снова, чтобы отвести меня в постель, я устал так, что горло заболело, а голос совсем охрип. Той ночью я видел сны, в которых маленький мальчик занимался то одним делом, то другим, и в этих видениях его личность странным образом наложилась на меня с моим отцом, а иногда я даже представлялся самому себе третьим наблюдателем, изучающим с некоторого расстояния нас обоих: наблюдаемого и того, кто его наблюдает.
Следующей ночью я заснул почти сразу же, как Мистер Миллион позволил нам идти в спальню, и успел лишь мысленно поздравить себя с этим. Но вскоре явился горбун, чтобы разбудить Дэвида. Я проснулся, но не подал виду, поскольку мне вдруг пришло в голову, что в противном случае он может забрать и меня; в те минуты на грани сна и бодрствования это казалось вполне возможным. Я проследил, как мой брат одевается и наскоро ерошит свои всклокоченные волосы в подобие прически. Когда он вернулся, я спал уже по-настоящему и не смог узнать, каково пришлось ему, пока Мистер Миллион не оставил нас, по своему обыкновению, в одиночестве на время завтрака.