bannerbannerbanner
Пойте, неупокоенные, пойте

Джесмин Уорд
Пойте, неупокоенные, пойте

Мне было пятнадцать. Но я там не был самым младшим, не, – говорит Па. – Младшим был Ричи.

Кайла просыпается резко – переворачивается, вскакивает и улыбается. Ее волосы повсюду, спутанные, как лозы, что свешиваются с сосен. Глаза у нее зеленые как у Майкла, а волосы – какого-то среднего цвета между волосами Леони и Майкла с оттенком русого.

– Джоджо? – говорит она.

Она всегда так спрашивает, даже когда рядом с ней в постели Леони. Именно поэтому я не могу больше спать на диване с Па в гостиной; еще в младенчестве Кайла привыкла, что я прихожу к ней посреди ночи с ее бутылочкой. Так что я сплю на полу возле кровати Леони, и почти каждую ночь Кайла оказывается рядом со мной на моем матрасе, так как Леони почти никогда не бывает дома. В уголке рта у Кайлы что-то липкое. Я смачиваю слюной край своей рубашки и протираю ей щеку, но она отбрасывает мою руку и ползет мне на колени: ей всего три года, так что, когда она сворачивается у меня в объятьях, ее ножки даже не свисают с моих колен. Она пахнет залитым солнцем сеном, теплым молоком и детской присыпкой.

– Хочешь пить? – спрашиваю я.

– Да, – шепчет она.

Допив, Кайла бросает свою непроливайку на пол.

– Спой, – просит она.

– Что ты хочешь, чтобы я спел? – спрашиваю я, хотя она никогда мне не отвечает.

Как мне нравится слушать истории Па, так и она любит слушать, как я пою.

– “Колеса автобуса”? – предлагаю я.

Я помню эту песню с детского сада: иногда к нам заявлялись местные монахини с акустическими гитарами, перекинутыми на спину на манер охотничьих ружей, и играли для нас. Я пою тихонько, чтобы не разбудить Ма, мой голос становится глухим, лопается и скрипит, но Кайла все равно размахивает руками и марширует по комнате в такт песне. К тому времени, как Па отрывается от кипящей кастрюли и входит в гостиную, я уже едва могу дышать, и у меня горят руки. Я пою “Блести, блести, звездочка”[2] – еще один детсадовский хит – и подкидываю Кайлу в воздух, почти до самого высокого потолка, а затем ловлю. Если бы она при этом кричала, я бы так не делал, потому что тогда она точно разбудила бы маму. Но пока воздух в комнате наполняет лишь запах обжаренных в масле лука, чеснока, сладкого перца и сельдерея, а Кайла взмывает в воздух и падает, разбрасывая руки и ноги в стороны, ее глаза сияют, а рот раскрыт в такой широкой улыбке, что кажется, будто она кричит.

– Еще, – просит она, задыхаясь. – Еще, – кряхтит, когда я ловлю ее, чтобы снова подкинуть.

Па качает головой, но я продолжаю подбрасывать Кайлу: по тому, как он вытирает руки кухонным полотенцем и опирается на деревянный дверной косяк, который он сам смастерил и прибил, я вижу: он не возражает. Он специально сделал потолки высокими, двенадцать футов, потому что Ма специально его попросила: сказала, что чем больше места от пола до потолка, тем прохладнее будет в доме. Он знает, что я не сделаю малышке больно.

– Па, – кряхчу, когда Кайла приземляется скорее мне на грудь, чем на руки. – Дорасскажешь, пока не понес мясо к коптильне?

– Малышка, – кивает на Кайлу Па.

Я ловлю Кайлу и кружу ее на руках. Она надувает губы, когда я опускаю ее на пол и достаю из-под дивана игровой набор “Фишер-прайс”, который когда-то принадлежал мне. Сдуваю пыль и подталкиваю его ближе к ней. В наборе есть корова и две курицы, одна из красных дверей амбара сломана, но Кайла все равно опускается на пол и ложится на живот, чтобы поиграть с пластмассовыми животными.

– Смотри, Джоджо, – говорит она, “скача” игрушечным козленком. – Бээ, бээ!

– Все в порядке, – говорю я. – Она на нас уже не обращает внимания.

Па садится на пол позади Кайлы и прихлопывает единственную створку двери игрушечного амбара. – Липкое все, – говорит он. Затем поднимает взгляд на пощербленный потолок и начинает выдыхать одно предложение за другим. Он продолжает свою историю.

Звали его Ричи. Настоящее имя было Ричард, ему было всего двенадцать. Его упекли на три года за кражу еды – солонины. Рак многие там оказывались, потому что все были бедными и голодными, и хоть белые люди и не могли заставить нас работать бесплатно, они делали все возможное, чтобы не нанимать нас и не платить за работу. Ричи был самым младшим из всех, кого я когда-либо видел в Парчмане. Несколько тысяч парней, расселенных на рабочие фермы по всем этим гектарам. А чертовых гектаров было тысяч так двадцать пять. Парчман – такое место, особенное. Оно обманывает тебя, заставляя думать на первый взгляд, что это не тюрьма, что тут не будет так уж плохо, потому что стен нету. Раньше там было пятнадцать лагерей, каждый обнесен колючей проволокой. Никакого кирпича, никакого камня. Нас, заключенных, называли боевиками, потому что мы работали под присмотром доверенных стрелков, которые сами тоже были зэками, но которым начальник тюрьмы выдавал оружие, чтобы следить за нами. Доверенные стрелки были из таких, что первыми заговаривают, входя в комнату. Из таких, что любят быть в центре внимания, кичатся тем, что попали за решетку, потому что били, резали и убивали, думают, что это придает им весу. Страх в глазах других заставляет их чувствовать себя настоящими мужиками. Попав в Парчман, я поначалу работал в поле, сеял, полол и собирал урожай. Парчман вообще был рабочей фермой. Смотришь на эти открытые поля, где мы работали, на то, насколько хороший был обзор через колючую проволоку, насколько просто кажется схватиться за нее и найти опору для ноги здесь, для руки, пускай и поранившись, там, насколько тщательно там вырубали деревья, чтобы земля была пустой и открытой до самого горизонта, и думаешь: Я ведь смогу выбраться отсюда, если захочу. Пойду по звездам на юг и дойду домой. Подумаешь – и ошибешься, потому что не видишь доверенных стрелков. И не знаешь сержанта. Не знаешь, что сержант родом из тех, кого поколение за поколением учили обращаться с тобой как со вьючной лошадью, как с охотничьей собакой. Что он уверен, что может приучить тебя к такому отношению, чтоб тебе даже нравилось. Что сержант – далеко не первый надзиратель в своем роду. Не знаешь, что многих доверенных стрелков засадили в Парчман за вещи похуже, чем драка в джаз-клубе. А важно то, что эти доверенные стрелки, эти надзиратели-заключенные, угодили туда потому, что им нравится убивать, причем самыми разными и мерзкими способами, и не только других мужчин, но и женщин.

Нас со Стэгом разместили в разных лагерях. Он сел за нападение, а я – за укрытие преступника. Я работал прежде, но никогда еще мне не было так тяжело. С рассвета до заката на хлопковом поле. В страшную жару. Там все по-другому. Жарко, и никаких водоемов, которые бы ловили ветер и дарили прохладу, поэтому жара никуда не девается и печет адски. Как в парилке. Совсем скоро мои руки загрубели, а ступни потрескались и стали кровоточить, и я понял, что в тех полях обо всем этом нельзя думать. Вот я и не думал – ни о папе, ни о Стэге, ни о сержанте, ни о доверенных стрелках, ни о собаках, которые лаяли и носились с пеной у рта по краям полей, мечтая о том, чтобы ухватить тебя за пятку или шею. Я все забыл и просто наклонялся, вставал, опять наклонялся и опять вставал, думая только о матери. О ее длинной шее и твердых руках, о том, как она заплетала косы, чтобы скрыть кривую линию роста волос. Мысли о ней грели, как тепло от угасающего костра в холодную ночь, теплое и гостеприимное. Это был единственный способ выпустить из себя свой дух, отпустить его парить высоко над теми полями, подобно воздушному змею. Если бы не это, я бы за те пять лет тюрьмы просто упал бы в грязь лицом и сдох.

Ричи провел там гораздо меньше времени. Там и в пятнадцать тяжело, а он-то еще совсем мальчик, двенадцать всего. Ричи попал туда месяца через полтора после меня. Вошел в лагерь, плача, но беззвучно, без единого всхлипа. Слезы тихо струились по его лицу. У него была большая голова, похожая на луковицу, слишком большая для его тела: тело там было – кожа да кости. Уши торчали, словно листья на ветке, а глаза казались слишком большими для его лица. Не моргал. Он был быстрым: шел быстро, ноги не волочил, как большинство прибывающих в лагерь, а поднимал высоко, словно лошадь. Ему развязали руки и отвели в барак, к его койке, и он лег в темноте рядом со мной. Я знал, что он все еще плакал, – его маленькие плечи сложились, как крылья севшей на землю, но нервничающей птицы, но он так и не издал ни звука. Когда сторожа у дверей в барак уходили на перерыв, с двенадцатилетней плаксой в темноте всякое могло случиться. Следующим темным утром он проснулся с сухим лицом. Пошел за мной к туалетам и на завтрак, а потом сел рядом со мной на землю.

– Порядком молод, чтоб сюда загреметь. Сколько тебе, восемь? – спросил я его.

Он, казалось, обиделся. Нахмурился и открыл рот.

– Как печенье может быть таким гадким? – спросил он, закрывая рот рукой.

Я подумал, что он сейчас его выплюнет, но он все же проглотил и сказал:

– Мне двенадцать.

– Все одно порядком молод для такого места.

– Я крал, – пожал он плечами. – Выл хорош. Я с восьми лет воровал. У меня девять младших братьев и сестер – вечно плачут от голода. И болеют. Говорят, у них болит спина, болит рот. У них красная сыпь на руках и ногах. А на лице так много, что кожу из-под нее еле видно.

Я знал, о чем он говорил, – мы болезнь, о которой шла речь, называли “красное пламя.” Слыхал, один врач утверждал, что ею болеют обычно бедняки, которые едят только мясо, крупу и патоку. Я мог бы ответить ему, что таким еще повезло: в Дельте я слышал истории о людях, которые делали пирожки из грязи. Он явно гордился своими поступками, хоть его и поймали; это было видно по тому, как он наклонился вперед, рассказывая мне обо всем этом, по тому, как он смотрел на меня после того, как закончил говорить, будто ждал моего одобрения. Я тогда понял, что не смогу от него избавиться, потому что он хвостом ходил за мной и спал на соседней койке. Потому что смотрел на меня так, будто я мог дать ему что-то, чего никто другой не мог. Солнце поднималось из-за деревьев, освещая небо разгорающимся огнем, и я уже чувствовал это – плечами, спиной, руками. В хлебе попалось что-то инородное, хрустящее. Я быстро сглотнул – лучше не думать о том, что это было.

 

– Как тебя зовут, пацан?

– Ричард. Все зовут меня Ричи. Как будто это какая-то шутка.

Он посмотрел на меня, подняв брови и с легкой улыбкой на лице, такой крохотной – считай, только рот приоткрыл, показав белые и близко посаженные зубы. Я не понял шутки, поэтому он опустил плечи и пояснил:

– Потому что я крал. И я должен бы быть богачом[3].

Я посмотрел вниз на свои руки. На них уже не осталось ни единой крошки, а мне все еще казалось, что я не ел.

– Ну, шутка такая, – добавил он.

И я дал Ричи то, чего он хотел. Он был лишь мальчонкой. Я засмеялся.

Иногда мне кажется, что я все в мире понимаю лучше, чем когда-либо смогу понять Леони. Она подходит ко входной двери, ее лицо скрыто бумажными пакетами с продуктами; она отдергивает сетку на двери и, открывая ее, протискивается внутрь. Когда дверь захлопывается, Кайла подбегает ко мне, хватает свой стакан с соком и пьет, а потом начинает мять пальчиками мое ухо. Маленькие щипки и трение ее пальцев почти причиняют боль, но такая уж у нее привычка, поэтому я поднимаю ее на руки и позволяю продолжить. Ма говорит, что она делает это для успокоения, потому что ее никогда не кормили грудью. Бедная Кайла, всегда вздыхала Ма. Леони не понравилось, когда Ма и Па стали вслед за мной называть девочку Кайла. У нее есть имя, говорила Леони, имя отца. Кайла ей подходит, говорила Ма, но Леони все равно никогда так ее не звала.

– Привет, Микаэла, детка, – говорит Леони.

Только встав в дверях кухни и увидев, как Леони вытаскивает маленькую белую коробку из одной из сумок, я осознаю, что в этом году Ма впервые не испечет мне торт на день рождения, а потом мне становится стыдно за то, что я осознал это так поздно и лишь сегодня. Па приготовит ужин, но я должен был раньше понять, что Ма поучаствовать не сможет. Она слишком больна: рак давал о себе знать, потом отступал и возвращался снова, мерно накатывая на нее, как приливы и отливы болотистой воды в заливе со сменой луны.

– Я купила тебе торт, – говорит Леони, как будто я слишком туп, чтобы понять, что находится в коробке.

Она ведь знает, что я не глупый. Она сама сказала так однажды, когда учительница вызвала ее в школу, чтобы поговорить о моем поведении.

Она сказал Леони: Он никогда не говорит на уроке, но и сам не слушает, что ему говорят. Учительница сказала это ей на виду у всех остальных детей, которые все еще сидели на своих местах, ожидая разрешения уйти к автобусам. Она посадила меня за первую парту, ближайшую к учительскому столу, сидя за которым она каждые пять минут спрашивала: Ты слушаешь меня?, неизбежно отвлекая меня от любого задания и не давая сосредоточиться. Мне тогда было десять, и я уже начал замечать вещи, которых другие дети не видели – например, то, как учительница остервенело грызла ногти, как иногда у нее вокруг глаз были заметны целые слои косметики, призванной скрыть синяки от чьих-то побоев. Я знал, как это выглядит, потому что иногда так выглядели после их драк лица Майкла и Леони. Я задумывался о том, нет ли у моей учительницы своего собственного Майкла. В тот день Леони прошипела: Он не тупой. Джоджо, пойдем. И я сжался от того, как она наклонилась при этом к учительнице, сама не отдавая себе в этом отчета; учительница моргнула и отступила назад, подальше от скрытой жестокости, затаившейся змеем в руке Леони, протянувшейся от ее плеча к локтю и кулаку.

Ма всегда делала мне красный с фиолетовым торт на день рождения, с тех самых пор, как мне исполнился год. Когда мне исполнилось четыре, я уже хорошо знал эти торты и просил их: говорил “красный торт” и указывал на картинку на коробке на полке в магазине. Торт, который принесла Леони, был маленьким – приблизительно размером с оба моих кулака, сжатых вместе.

Верх торта украшают голубые и розовые пастельные крошки, а сбоку стоят два миниатюрных голубых ботиночка. Леони обнюхивает торт, закашливается в свою костлявую руку и достает полгаллона самого дешевого мороженого, напоминающего по текстуре холодную жвачку.

– У них больше не было тортов на день рождения. Ботиночки голубые, так что подходят.

И только когда она это говорит, я понимаю, что Леони купила своему тринадцатилетнему сыну торт для празднования бэйби-шауэра[4]. Я смеюсь, но не чувствую при этом ничего теплого, никакой радости. Смех выходит каким-то неправильным, и от него становится так тяжело, что Кайла оглядывается и смотрит на меня так, словно я ее предал. Она начинает плакать.

Обычно пение – моя любимая часть дня рождения, потому что все вокруг выглядит золотистым в свете свечей, они подсвечивают лица Ма и Па, заставляя их выглядеть молодыми, как Леони и Майкл. Они поют мне и улыбаются. Я думаю, что и у Кайлы эта часть – любимая, потому что она тоже поет, запинаясь. Кайла заставляет меня держать ее на руках – она плакала и пихала Леони в ключицу и тянулась ко мне до тех пор, пока Леони не нахмурилась и не передала ее мне, сказав: На, держи. Но в этом году песня не становится для меня такой желанной, потому что вместо кухни мы все толпимся в комнате Ма; Леони держит торт так, как раньше держала Кайлу, подальше от груди, словно собираясь его уронить. Ма проснулась, но не выглядит проснувшейся – ее глаза полузакрыты; потерянные во мгле, они смотрят куда-то мимо меня, Леони, Кайлы и Па. Хоть Ма и потеет, ее кожа выглядит бледной и сухой, словно грязная лужа, высохшая без остатка после нескольких недель летней засухи. Вокруг моей головы кружит комар, заглядывая мне в ухо и уносясь прочь, предвкушая предстоящий укус.

Поздравительную песню поет только Леони. У нее красивый голос, идеальный для низких напевов, но на высоких нотах он слегка надламывается. Па не поет; он вообще никогда не поет. В детстве я не замечал этого, потому что мне пели все остальные: Ма, Леони и Майкл. Но в этом году, когда Ма не может петь из-за болезни, Кайла выдумывает слова к мелодии, а Майкла и вовсе нет рядом, я понимаю, что Па просто шевелит губами, изображая пение, и никакого звука не издает. Голос Леони надламывается на лирическом Джозеф дорогой, и тринадцать свечей отдают оранжевым. Никто, кроме Кайлы, не выглядит молодо. Па стоит слишком далеко от света. Глаза Ма на бледном лице сомкнулись до щелей, а зубы Леони кажутся черными по краям. Здесь нет никакого счастья.

– С днем рождения, Джоджо, – говорит Па, но почему-то при этом не смотрит на меня.

Он смотрит на Ма, на ее руки, слабо лежащие вдоль тела. Ладонями вверх, как у мертвеца. Я наклоняюсь, чтобы задуть свечи, но тут звонит телефон, и Леони вздрагивает вместе с тортом. Пламя колеблется и почти обжигает мне подбородок. Жемчужины воска капают на детские ботиночки. Леони отворачивается от меня вместе с тортом и смотрит в сторону кухни, на стоящий на столешнице телефон.

– Так ты дашь мальчику задуть свечи, Леони? – спрашивает Па.

– Это может быть Майкл, – говорит вместо ответа Леони, и торт исчезает – Леони уносит его на кухню и ставит на стол рядом с черным проводным телефоном.

Пламя пожирает воск. Кайла вопит, запрокинув голову. Я иду вслед за Леони на кухню, к своему торту, и Кайла улыбается. Она тянется к огню. Комар тоже летит за нами из комнаты Ма, жужжит вокруг моей головы, что-то выражая, словно я сам для него – свеча или торт. Такой теплый и вкусный. Я отмахиваюсь от него.

– Алло? – говорит Леони.

Я хватаю за руку Кайлу и наклоняюсь к пламени. Она сопротивляется – стоит, зачарованная пламенем.

– Да.

Задуваю.

– Ох, детка.

Половина свечей тухнет.

– На этой неделе?

Другая половина сжирает воск до основания.

– Ты уверен?

Я снова дую, и торт погружается во тьму. Комар садится мне на голову. Так аппетитно, говорит он и впивается в кожу. Я шлепаю рукой, и на моей ладони остается пятно крови. Кайла подается вперед.

– Мы будем там.

Кайла хватает полную горсть крема, у нее текут сопли. Ее светлое афро торчит вверх. Она засовывает пальцы в рот, и я вытираю ее салфеткой.

– Спокойно, детка. Спокойно.

Майкл кажется животным на другом конце телефона, за крепостной стеной из бетона и решеток, его голос летит через мили проводов и покосившихся, выцветших на солнце столбов электропередачи. Я знаю, что он говорит, – так же, как слышу птиц, гогочущих и летящих на юг зимой, как слышу любое другое животное. Я иду домой.

Глава 2
Леони

Вчера вечером, повесив трубку после разговора с Майклом, я позвонила Глории и взяла еще одну смену. Глория владеет загородным баром, где я работаю. Настоящая дыра, кое-как сварганенная из бетонных блоков и фанеры и окрашенная в зеленый цвет. Впервые я увидела это место, когда ехала с Майклом на север, к реке; мы обычно парковались под эстакадой на дороге, пересекающей реку, а дальше шли пешком, пока не добирались до хорошего места для купания. Что это! – спросила я, указывая на странное сооружение. Я подумала, что это не может быть чей-то дом, хотя он и стоял низко под деревьями. Рядом на присыпанной песком траве стояло слишком много машин. Это “Прохладительное”, — сказал Майкл; он пах крепкими грушами, а его глаза были зелеными, как листва вокруг. “Туна Барке” и кока-кола! – спросила я. Ага. Он сказал, что его мама училась в школе с владельцем этого места. Через несколько лет после того, как Майкла посадили, я позвонила его матери и возблагодарила небо за то, что трубку взяла именно она, а не Большой Джозеф. Он бы скорее просто повесил трубку, чем стал бы разговаривать со мной – негритянкой, залетевшей от его сына. Я сказала маме Майкла, что мне нужна работа, и попросила замолвить за меня словечко хозяину бара. То был наш четвертый с ней разговор. Впервые мы поговорили, когда мы с Майклом только начали встречаться, второй раз, когда родился Джоджо, и третий раз, когда родилась Микаэла. Но все же она согласилась – сказала мне, что мне следует отправиться туда, на север к Киллу, в деревню, откуда был родом Майкл и его родители, туда, где находится бар, и представиться Глории; так я и сделала. Глория взяла меня на испытательный срок в три месяца. Трудишься на славу, – сказала она со смехом, когда подошла сообщить мне, что берет меня на работу. Она густо подводила глаза, и когда она смеялась, кожа вокруг них словно складывалась сложными веерами. Даже усерднее, чем Мисти, – сказала она, – а она вообще только что не живет тут. Затем она послала меня обратно в бар. Я взяла поднос с напитками, и вскоре три месяца уже превратились в три года. Уже после моего второго дня в “Прохладительном” я поняла, почему Мисти так усердно работала: она каждую ночь была под кайфом. Лортаб, оксикодон, кокс, экстази, метамфетамин.

Перед тем как я пришла работать в “Прохладительное” прошлой ночью, Мисти, должно быть, приняла двойную, потому что после того, как мы подмели, убрали и закрыли все, мы пошли к ее розовому МЕМА – коттеджу, который ей дали после урагана “Катрина”, и она достала восьмерку кокаина.

– Так что, он возвращается домой? – спросила Мисти.

Она открыла все окна, зная, что мне под коксом нравится слышать, что происходит снаружи. Я знаю, что она не любит долбить одной – потому она и пригласила меня к себе, потому и открыла окна, несмотря на влажный весенний вечер, который стелил сырость по полу, подобно туману.

 

– Ага.

– Радуешься, наверное.

Последнее окно встало на щеколду, и я уставилась в него, пока Мисти садилась за стол, чтобы делить дозу. Я пожала плечами. Я была так счастлива, когда получила тот звонок, когда услышала голос Майкла, произносящий слова, о которых я мечтала месяцами, годами, так счастлива, что у меня в животе словно образовался целый пруд, кишащий тысячами головастиков. Но потом, когда я уходила, Джоджо посмотрел на меня со своего места в гостиной, где он сидел с Па и смотрел какое-то охотничье шоу, и на мгновение его выражение лица, то, как его двигались его черты, напомнили мне о лице Майкла после одной из наших самых жестких ссор. На нем было разочарование. Могильная скорбь от моего ухода. И я никак не могла отогнать от себя это воспоминание. Его выражение лица продолжало всплывать в моей памяти на протяжении всей смены, заставляя меня наливать “Бад лайт” вместо “Бадвайзера”, “Микелоб” вместо “Курса”. У меня не шло из головы лицо Джоджо – я чувствовала, что он втайне надеялся, что я собиралась удивить его подарком, чем-то еще, кроме этого наспех купленного торта, чем-то существенным, вещью, что не исчезнет через три дня: баскетбольным мячом, книгой, кедами “Найк”, чтобы у него было две пары обуви, а не одна.

Я наклонилась к столу и втянула носом дорожку. Чистый огонь пронзил мои кости, и я забыла. Про обувь, которую я не купила, про расплавившийся торт, про телефонный разговор. Про малышку, спавшую у меня дома на кровати, и про моего сына, спавшего рядом на полу на случай, если я вернусь домой и сгоню его с кровати. На хер все это.

– В восторге, – произнесла я медленно, вытягивая каждый слог. И вот тогда вернулся Гивен.

Дети в школе подшучивали над Гивеном из-за его имени[5]. Однажды он даже устроил из-за этого драку в автобусе: они сцепились, катаясь по сиденьям, с крепким рыжим мальчиком в камуфляже. Раздраженный и с опухшей губой, он пришел домой и спросил маму: Почему вы дали мне такое имя? Гивен? Бессмыслица какая-то. Мама присела на корточки, погладила его за ушами и сказала: Гивен – это рифма к имени твоего папы, Ривер. И еще ты Гивен, потому что мне было уже сорок, когда я родила тебя. А твоему папе было пятьдесят. Мы думали, что не сможем завести ребенка, но нам был Дарован ты. Ему было на три года больше меня, и когда он и мальчик в камуфляже перевернулись через очередное сиденье, я замахнулась своим рюкзаком и ударила камуфляжного по затылку.

Прошлой ночью он улыбнулся мне, этот Дарованный-не-Дарованный, этот Гивен, которого уже пятнадцать лет как нет на свете, тот самый Гивен, который приходил ко мне каждый раз после снюханной дорожки, после каждой проглоченной таблетки. Он сел вместе с нами за один из пустующих у стола стульев и склонился вперед, опершись локтями о стол. Он наблюдал за мной, как и всегда. У него было мамино лицо.

– Даже так? – Мисти шумно втянула сопли.

– Ага.

Гивен потер свою лысую макушку, и я стала замечать различия между живым человеком и этим химическим призраком. Дарованный-не-Дарованный дышал как-то неправильно. В сущности, он вообще не дышал. Его черная рубашка была одним неподвижным темным омутом с комарами.

– А что, если Майкл успел измениться? – спросила Мисти.

– Не успел, – ответила я.

Мисти отбросила смятую бумажную салфетку, которой она протирала стол.

– На что ты смотришь? – поинтересовалась она.

– Ни на что.

– Врешь.

– На таком чистяке никто столько не сидит и не глазеет без отрыва “ни на что”.

Мисти указала рукой в сторону кокаина и подмигнула мне. Она вытатуировала инициалы своего парня на безымянном пальце, и на секунду буквы показались маленькими насекомыми, прежде чем снова стать буквами. Ее парень был черным, и такая любовь без расовых преград стала одной из причин нашей столь скороспелой дружбы. Она часто говорила мне, что, по ее мнению, они уже были, считай, женаты. Говорила, что он ей нужен, потому что ее мать на нее забила. Как-то Мисти рассказала мне, что первая менструация у нее случилась в пятом классе, когда ей было всего десять, и так как она не понимала, что с ней происходит и почему ее тело так ее подвело, она полдня проходила с кровавым пятном, расползшимся, как масляное пятно, сзади на ее штанах. Ее матери было так стыдно за дочь, что она избила Мисти на парковке возле школы, ей было так стыдно. Директор даже вызвал полицию. И это было только одно из ее разочарований во мне, – сказала Мисти.

– Мне так казалось, – ответила я.

– Хочешь знать, как я узнаю, что ты врешь?

– Как?

– Ты становишься абсолютно неподвижна. Люди всегда двигаются, постоянно: когда разговаривают, когда молчат, даже когда спят. Смотрят куда-то вбок, смотрят на тебя, улыбаются, хмурятся, и все такое. Когда ты лжешь, ты становишься совершенно неподвижной: никакого выражения на лице, руки повисают. Как чертов труп. Никогда ничего подобного не видела.

Я пожала плечами. И Дарованный-не-Дарованный тоже. Она говорит правду, – молвит он одними губами.

– Тебе когда-нибудь виделось… всякое? – спрашиваю я.

Слова вылетают из моих уст прежде, чем я успеваю их обдумать. Но в тот момент она моя лучшая подруга. Единственная подруга.

– В каком смысле?

– Ну, под кайфом? – Я махнула рукой так, как она махнула своей несколько мгновений назад. В сторону кокса, который лежал теперь жалкой горкой пыли на столе. Еще на две-три дорожки.

– Так вот оно что. Глюки?

– Просто линии. Вроде неоновых огней или чего-то такого. В воздухе.

– Хорошая попытка. Сейчас ты даже пыталась трясти руками и все такое. А что на самом деле видишь?

Мне хотелось ударить ее по лицу.

– Я же уже сказала.

– Да, ты снова соврала.

Но коттедж принадлежал ей, и в конце концов я была черной, а она – белой, и если бы кто-то услышал нашу ссору и решил вызвать полицию, в тюрьму бы посадили меня. Не ее. Такая вот дружба.

– Гивен, – позвала я.

Прошептала, и Гивен подался ко мне. Провел рукой по столу, своей кистью с тонкими костями и крупными суставами в сторону моей. Как будто хотел поддержать меня. Как будто был из плоти и крови. Как будто он мог взять мою руку и вывести меня оттуда. Как будто мы могли с ним вернуться домой.

Мисти выглядела так, будто съела что-то кислое. Она наклонилась вперед и снюхала еще одну дорожку.

– Я не эксперт, но вообще на этом дерьме никак не должно ничего мерещиться.

Она откинулась на стуле, взяла свои волосы большим пучком и откинула их через спину. Бишоп обожает мои волосы, – говорила она как-то о своем парне. – Не может держать руки при себе, когда видит их. Это было из разряда того, что она постоянно делала, но никогда не осознавала – игралась со своими волосами, никогда не осознавая их легкости. Того, как они отражали и ловили весь свет вокруг. Их самодовольной красоты. Я ненавидела ее волосы.

– Под кислотой – да, – продолжала она. – Может даже под метом. Под этим – нет.

Дарованный-не-Дарованный нахмурился, повторил ее игривый взмах волос, прошептал одними губами: Да что, черт возьми, она знает? Его левая рука по-прежнему лежала на столе. Я не могла дотянуться до нее, хоть мне и всем моим существом хотелось это сделать, почувствовать его кожу, его плоть, его сухие, жесткие руки. Когда мы были детьми, было не пересчитать, сколько раз он дрался за нас обоих в автобусе, в школе, на районе, когда дети дразнили меня, говоря, что Па выглядел как чучело, а Мама была ведьмой. Что я была похожа на Па: словно обгоревшая палка, обернутая в лохмотья. Желудок словно вертелся у меня в животе, будто животное в своей норе, снова и снова ищущее место потеплее и поудобнее перед сном. Я закурила.

– Да что ты говоришь, – сказала я.

Торт для Джоджо хранится плохо: уже на следующий день он на вкус такой, словно ему уже дней пять, отдает клеем, но я продолжаю есть. Не могу удержаться. Мои зубы давят и пережевывают густую массу, хоть слюны и мало, и горло упрямо не желает глотать пищу. После кокса вчера вечером меня основательно пробило на еду. Па что-то говорит мне, но я могу думать только о своей челюсти.

– Не нужно никуда везти детей, – говорит Па.

Обычно Па кажется мне моложе. Так же как и Джоджо я обычно все еще воспринимаю как пятилетнего. Глядя на лицо Па, я не вижу на нем следов потрепавших его лет. Я вижу его белоснежные зубы, прямую спину и глаза, черные и яркие, как его волосы. Я как-то призналась Маме, что думала, будто Па красится, а она закатила глаза и зашлась хохотом; тогда она еще могла смеяться. Нет, они у него от природы такие, – сказала она. Торт настолько сладкий, что кажется почти горьким.

– Нужно, – возражаю я.

Я могла бы взять только Микаэлу, я знаю. Так было бы проще, но еще я знаю, что, как только мы прибудем в тюрьму и Майкл выйдет наружу, часть его разочаруется, если там не будет Джоджо. Тот и так уже слишком похож на нас с Па своей коричневой кожей и черными глазами, тем, как он ходит от пятки, своей вертикальностью. Если Джоджо не будет стоять там с нами, ожидая Майкла, ну… Это будет как-то неправильно.

– А школа как же?

– Мы всего на два дня, Па.

– Это важно, Леони. Мальчику нужно учиться.

– Он достаточно умный, два дня может и пропустить.

Па хмурится, и на секунду я замечаю старость на его лице. Морщины, что тянут его вниз, неизбежно, как Маму. К немощи, к постели, к земле и гробу. Уже тянут.

2“Twinkle, twinkle, little star” — одна из самых известных англоязычных колыбельных.
3Непереводимая игра слов. Имя “Ричи” созвучно с английским “rich” (“богатый”), которое в сочетании с окончанием «-и”, как в имени “Ричи”, образует несуществующее слово, нечто вроде “богатей”.
4Праздник, часто проводящийся в Америке в честь еще находящегося в утробе матери ребенка незадолго до родов, дословно “обмывание младенца”.
5Given значит “дарованный”.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru