bannerbannerbanner
Странник по звездам

Джек Лондон
Странник по звездам

Полная версия

Глава V

Очень тяжело и тоскливо было мне первые недели в одиночке, и часы тянулись нескончаемо долго. Ход времени отмечался сменой дня и ночи, сменой дежурных надзирателей. Днем становилось лишь чуть-чуть светлее, но и это было лучше непроглядной ночной тьмы. В одиночке день – всего лишь вязкий тусклый сумрак, с трудом просачивающийся снаружи, оттуда, где ликует солнечный свет.

Никогда не бывает настолько светло, чтобы можно было читать. Да, кстати сказать, и читать-то нечего. Остается только лежать и думать, думать. А я был приговорен к пожизненному заключению, и это означало, что мне предстоит – если только я не сумею сотворить чудо, создав тридцать пять фунтов динамита из ничего, – все оставшиеся годы жизни провести в безмолвии и мраке.

Постелью мне служил жидкий, набитый гнилой соломой тюфяк, брошенный на каменный пол. Укрывался я ветхим, грязным одеялом. Больше в камере не было ничего – ни стола, ни стула – ничего, кроме этой тонкой соломенной подстилки и тонкого, вытертого от времени одеяла. А я привык мало спать и много думать. В одиночном заключении человек, оставленный наедине со своими мыслями, надоедает самому себе до тошноты, и тогда единственным спасением от самого себя служит сон. Годами я спал в среднем не больше пяти часов в сутки. Теперь я стал культивировать сон. Я сделал из этого науку. Я научился спать десять, затем двенадцать и, наконец, даже четырнадцать-пятнадцать часов в сутки. Но это был предел, и все остальное время я волей-неволей был вынужден лежать, бодрствовать и думать, думать. А для человека, наделенного живым умом и фантазией, это прямой путь к безумию.

Я пускался на всяческие ухищрения, чтобы хоть чем-то заполнить часы моего бодрствования. Я без конца возводил в квадратную и в кубическую степень всевозможные числа, заставляя себя сосредоточиться, и вычислял в уме самые невероятные геометрические прогрессии. Я даже принялся было искать, шутки ради, квадратуру круга… Но поймал себя на том, что начинаю верить в возможность разрешения этой неразрешимой задачи. Тогда, поняв, что это тоже грозит мне потерей рассудка, я отказался от поисков квадратуры круга, хотя, поверьте, это было для меня большой жертвой, так как подобное умственное упражнение великолепно помогало убивать время.

Закрыв глаза и концентрируя внимание, я представлял себе шахматную доску и разыгрывал сам с собой длиннейшие шахматные партии. Но как только я достиг в этом совершенства, игра потеряла для меня интерес. Это было только времяпрепровождение и ничего больше, ибо подлинная борьба невозможна, если игрок сражается сам с собой. Я пытался расщепить свою личность на две и противопоставить их друг другу, но все попытки были тщетны: я всегда оставался лишь одним игроком, играющим за двоих, и не мог обдумать не только целого плана игры, но даже ни единого хода без того, чтобы это не стало немедленно известно партнеру.

И время тянулось медленно, мучительно тоскливо. Я играл с мухами, с обыкновенными мухами, которые проникали в камеру тем же путем, как и тусклый серый свет, и убедился, что им доступно чувство азарта. Например, лежа на полу своей камеры, я мысленно проводил на стене, футах в трех от пола, черту. Пока мухи садились на стену над этой чертой, я их не трогал. Но как только они залетали ниже черты, я пытался их поймать. Я был осторожен, старался не повредить им крылышки, и вскоре они уже знали ничуть не хуже меня, где проходит воображаемая черта. Когда им хотелось поиграть, они садились на стену ниже черты, и случалось, что какая-нибудь муха развлекалась со мной подобным образом в течение целого часа. Утомившись, она перелетала в безопасную зону и отдыхала там.

Среди доброго десятка мух, живших в моей камере, имелась только одна муха, которая не хотела принимать участие в этом развлечении. Она упорно отказывалась играть и, поняв, что садиться на стену ниже определенного места опасно, старательно избегала залетать туда. Эта муха была угрюмым, разочарованным созданием. Как сказали бы у нас в тюрьме, по-видимому, у нее были свои счеты с миром. И с другими мухами она тоже никогда не играла. Но это была сильная, здоровая муха. Я достаточно долго за ней наблюдал и имел возможность убедиться в этом. Ее отвращение к игре было свойством характера, а не физических особенностей.

Поверьте, я хорошо знал всех моих мух. Меня поражало бесконечное множество различий, существовавших между ними. О да, каждая муха обладала ярко выраженной индивидуальностью и отличалась от других не только размерами, окраской, силой и быстротой полета, не только манерой летать и особыми уловками в игре, не только своими прыжками и подскоками, не только тем, как она кружилась и кидалась сначала в одну сторону, затем в другую и, внезапно, на какую-то долю секунды, касалась опасной части стены или делала вид, что она ее касается, чтобы тут же взлететь и опуститься где-нибудь в другом месте, нет, – все они резко отличались друг от друга сообразительностью и характером, что проявлялось в довольно тонких психологических нюансах.

Я наблюдал нервных мух и флегматичных мух. Была одна муха-недоросток, которая порой впадала в настоящую ярость, то разгневавшись на меня, то – на своих товарищей. Приходилось ли вам когда-нибудь наблюдать, как на зеленом лужку, резвясь и брыкаясь от избытка бьющей через край силы и молодого задора, скачет, словно одержимый, жеребенок или теленок? Так вот, у меня была одна такая муха – самая заядлая любительница поиграть, – и когда ей удавалось раза три-четыре подряд безнаказанно коснуться запрещенной стены и ускользнуть от бархатно-вкрадчивого взмаха моей руки, она приходила в такой неистовый восторг и ликование, так торжествовала свою победу надо мной, что принималась с бешеной скоростью кружиться у меня над головой то в одном, то в другом направлении, но все время по одному и тому же кругу.

Более того, я всегда отлично знал наперед, когда та или иная муха решит включиться в игру. Я не стану утомлять ваше внимание, описывая в мельчайших подробностях то, что мне приходилось наблюдать, хотя именно эти подробности и помогли мне не сойти с ума в первый период моего заключения в одиночке. Но об одном случае я должен все-таки рассказать вам, – он мне врезался в память. Как-то раз та самая муха-мизантроп, которая отличалась угрюмостью нрава и никогда не вступала в игру, села по забывчивости на запрещенный участок стены и немедленно попала ко мне в кулак. Так, вообразите, она злилась после этого по крайней мере час.

А часы в одиночке тянулись томительно: их нельзя было ни убить, ни скоротать с помощью мух, хотя бы даже самых умных. Ибо в конце концов мухи – это только мухи, а я был человек, наделенный человеческим интеллектом, активным и деятельным умом, со множеством научных и всяких других познаний, умом всегда жаждущим занятия, а занять его было нечем, и мозг мой изнемогал под бременем пустых раздумий. Я вспоминал виноградники Асти, где прошлым летом проводил опыты во время каникул, ища способ определять содержание моносахаридов в винограде и виноградных лозах. Я как раз близился к завершению этой серии опытов. «Продолжает ли их кто-нибудь? – думал я. – А если продолжает, то с какими результатами?»

Поймите, мир для меня умер. Никаких вестей извне не просачивалось в мою темницу. Развитие науки шло вперед быстрыми шагами, а ведь меня интересовали тысячи разнообразных проблем. Взять хотя бы мою теорию гидролиза казеина с помощью трипсика, которую профессор Уолтер проверял в своей лаборатории. А профессор Шламнер сотрудничал со мной, стараясь обнаружить фитостерин в смеси животного и растительного жиров. Эта работа, несомненно, ведется и сейчас, но каковы ее результаты? Мысль о том, что где-то здесь, близко, за стенами тюрьмы, научная жизнь кипит ключом, а я не только не могу принять в ней участие, но даже ничего о ней не узнаю, сводила меня с ума. Они работали, а я лежал на полу в своей камере и играл с мухами.

Однако тишина одиночки не всегда бывала полной. С первых дней моего заключения мне порой приходилось слышать слабые, глухие постукивания, раздававшиеся в самое неопределенное время. А откуда-то очень издалека доносились ответные постукивания, еще более глухие, еще более слабые. Почти всегда эти постукивания прерывались окриками надзирателей. А иной раз, когда перестукивания продолжали звучать слишком упорно, дежурные надзиратели призывали себе на подмогу других, и по долетавшему до меня шуму я понимал, что на кого-то надевают смирительную рубашку.

Все было ясно, как божий день. Я знал, так же как знал это каждый узник тюрьмы Сен-Квентин, что двое заключенных, сидевших в одиночках, были Эд Моррел и Джек Оппенхеймер. И я понимал, что это они перестукивались друг с другом и понесли за это соответствующую кару.

Я ни секунды не сомневался, что код, которым они пользуются, должен быть чрезвычайно прост, и тем не менее потратил впустую немало усилий, пытаясь его понять. Он не мог не быть прост, однако мне никак не удавалось его разгадать, сколько я ни бился. Но когда в конце концов я все же разгадал его, он и в самом деле оказался чрезвычайно простым, причем проще всего было именно то, что сбивало меня с толку. Не только каждый день меняли они исходную букву кода, – нет, они меняли ее каждый раз после любой паузы, наступавшей в перестукиваниях, а другой раз так даже и в середине перестукивания.

И вот настал день, когда я поймал начало кода, и тотчас же расшифровал две совершенно ясных и четких фразы. А в следующий раз, когда они опять начали перестукиваться, я снова не мог понять ни единого слова. Но зато в тот первый раз!..

«Послушай… Эд… что… бы… ты… отдал… сейчас… за… щепотку… табака… и… клочок… бумаги?» – спрашивал тот, чей стук доносился издалека.

Я чуть не вскрикнул от радости: вот она – ниточка, связующая меня с товарищами! Вот оно – общение! Я жадно вслушивался, и вскоре до меня донесся более близкий ответный стук. По-видимому, стучал Эд Моррел:

«За… пятицентовую… пачку… я… бы… согласился получить… двадцать… часов смирительной рубашки…»

 

Тут перестукивание было прервано грубым окриком надзирателя:

– Моррел, прекрати!

Со стороны может показаться, что человеку, приговоренному к пожизненному одиночному заключению, уже нечего терять: хуже ведь ничего не может быть, – и потому надзиратель бессилен заставить его подчиниться и перестать стучать. Но есть еще смирительная рубашка. Есть еще лишение пищи. Есть еще пытка жаждой. И побои. А узник в своей крохотной камере беспомощен, совершенно беспомощен.

Словом, перестукивание прекратилось, а ночью я услышал его снова и был поставлен в тупик. Они изменили исходную букву кода, как видно, договорившись об этом заранее. Но я уже разгадал его принцип, и через несколько дней, когда они опять начали со знакомой мне буквы, я не стал дожидаться приглашения.

– Приветствую вас, – простучал я.

– Привет, незнакомец, – ответил Моррел.

А Оппенхеймер добавил:

– Добро пожаловать в наш город.

Они поинтересовались, кто я такой, на какой срок приговорен к одиночному заключению и за что. Но все эти вопросы я сначала оставил без внимания, торопясь выяснить, по какой системе они меняют исходную букву кода. После того как мне это объяснили, мы немного побеседовали. Это был знаменательный день – ведь два пожизненно заключенных неожиданно приобрели еще одного товарища по несчастью. Правда, вначале они приняли меня в свою компанию лишь, так сказать, на пробу. Потом они признались мне, что опасались, как бы я не оказался шпиком, подосланным к ним, чтобы подстроить какое-нибудь ложное обвинение. С Оппенхеймером это однажды уже проделали, и он дорого заплатил за свою доверчивость, которой воспользовался шпик, подсаженный к нему начальником тюрьмы Азертоном.

К моему удивлению, – я чуть не сказал, к моему восторгу, – оба мои товарища по заключению уже слышали обо мне, как о «неисправимом». Даже в эту могилу, где Оппенхеймер томился десятый год, проникла моя слава или, выражаясь скромнее, известность.

Мне было что порассказать им о событиях, происходивших в тюрьме и за ее стенами. Они не слышали ничего о якобы подготовлявшемся побеге сорока пожизненно заключенных, о поисках несуществующего динамита, словом, о той предательской западне, в которую заманил нас Сесил Уинвуд. Они сказали мне, что в одиночки просачиваются порой кое-какие слухи через надзирателей, но что за последние два месяца никаких вестей к ним сюда не долетало. Надзиратели, дежурившие все это время в одиночках, принадлежали к числу наиболее тупых и злобных.

В тот день каждый надзиратель, заступавший на дежурство, изливал на нас потоки брани за наше перестукивание. Но мы не могли удержаться. К двум заживо погребенным внезапно прибавился третий, и нам слишком многое нужно было сказать друг другу, а наша беседа, и без того медленная, ползла совсем уж черепашьим шагом, так как у меня еще не было опыта в таком способе общения между людьми.

– Подожди, ночью выйдет на дежурство Конопатый, – выстукивал мне Моррел. – Он почти все дежурство храпит, и мы тогда сможем отвести душу.

Да, мы наговорились всласть в ту ночь! Ни на секунду не сомкнули мы глаз. Конопатый Джонс был желчным и злым человеком, невзирая на свою толщину, но мы благословляли ее, так как она заставляла его дремать украдкой. И все же наше неумолчное перестукивание бесило Конопатого, так как тревожило его сон, и он снова и снова орал на нас. Так же проклинали нас и другие ночные дежурные. А наутро все они сообщили начальству, что заключенные перестукивались от зари до зари, и нам пришлось расплачиваться за наш маленький праздник: в девять часов утра появился капитан Джеми в сопровождении нескольких подручных, и нас зашнуровали в смирительные рубашки. Двадцать четыре часа подряд – до девяти часов следующего утра мы без пищи и воды валялись в смирительных рубашках на каменном полу, заплатив такой ценой за то, что позволили себе поговорить друг с другом.

О да, наши тюремщики были настоящие звери. И они так обращались с нами, что мы, для того чтобы выжить, должны были ожесточиться и тоже превратиться в зверей. От грубой работы грубеют руки. От жестоких тюремщиков ожесточаются заключенные. Мы продолжали перестукиваться, и нас в наказание то и дело затягивали в смирительные рубашки. Лучшим временем суток была ночь, и порой, когда вместо наших постоянных мучителей на дежурство случайно выходил кто-нибудь другой, мы перестукивались всю ночь.

Для нас, живших в вечном мраке, дни и ночи сливались в одно. Спать мы могли в любое время, перестукиваться – только от случая к случаю. Мы пересказали друг другу почти всю нашу жизнь, и долгими часами Моррел и я лежали молча, прислушиваясь к доносившимся издалека слабым, глухим звукам. Это Оппенхеймер медленно, слово за словом выстукивал историю своей жизни – рассказывал о детстве, проведенном в трущобах Сан-Франциско; о бандитской шайке, заменившей ему школу; о знакомстве со всеми видами злодеяний и порока; о том, как в четырнадцать лет он был мальчиком на побегушках в квартале красных фонарей; о том, как впервые попал в лапы полиции; о кражах и грабежах, и снова о кражах и грабежах и, наконец, о предательстве товарища и о кровавом расчете в тюремных стенах.

Джек Оппенхеймер был прозван «Человек-Тигр». Какой-то досужий репортер пустил в ход эту лихую кличку, и ей суждено было надолго пережить человека, который ее носил. Однако я видел в Джеке Оппенхеймере черты истинной человечности. Он был надежный и верный друг. Он никогда никого не выдавал, хотя не раз нес за это наказание. Он был отважен. Он был терпелив. Он был способен на самопожертвование. Я мог бы рассказать об этом целую историю, но у меня нет времени. И он страстно ненавидел несправедливость. Когда Джек Оппенхеймер совершил в тюрьме убийство, им руководило одно – обостренное чувство справедливости. И у него был великолепный ум. Ни пожизненное заключение в тюремных стенах, ни десять лет, проведенных в одиночной камере, не затуманили его рассудка.

Моррел был тоже добрый, верный товарищ и тоже обладал недюжинным умом. В сущности, трое самых умных людей в тюрьме Сен-Квентин (стоя одной ногой в могиле, я имею право заявить это, не боясь, что меня обвинят в нескромности) гнили бок о бок в одиночных камерах. Теперь, оглядываясь назад в конце своего жизненного пути и вспоминая все, чему научила меня тюрьма, я прихожу к заключению, что сила и глубина ума несовместимы с покорностью. Глупые люди, трусливые люди, люди, не наделенные бесстрашием, неистребимым чувством товарищества и страстной тягой к правде и справедливости, – вот те, из кого создаются образцовые заключенные. Я благодарю всех богов за то, что Джек Оппенхеймер, Эд Моррел и я никогда не были образцовыми заключенными.

Глава VI

Ребенок, который определил память, как «то, чем забывают», был не так уж не прав. Умение забывать – это свойство здорового мозга. Неотвязные воспоминания означают манию, безумие. И в одиночной камере, где меня осаждали неотвязные воспоминания, я искал способа забыть. Но, забавляясь с мухами, играя сам с собой в шахматы, перестукиваясь с товарищами, я находил лишь частичное забвение, а искал я полного.

Оставались детские воспоминания об иных временах и об иных странах – «чуть брезжущие отблески сияния», как писал Вордсворт. Неужели ребенок, становясь взрослым, утрачивает эти воспоминания безвозвратно? Неужели они полностью стираются? Или память об иных временах и об иных странах все еще дремлет, погребенная в клеточках мозга, как я был погребен в одиночке тюрьмы Сен-Квентин?

Известны случаи, когда люди, приговоренные к пожизненному одиночному заключению, получали помилование и, словно воскреснув, вновь любовались солнечным светом. Так почему же не может воскреснуть и детская память о другой жизни?

Но как воскресить ее? Забыв настоящее и все, что легло между этим настоящим и детством, решил я.

А как же достигнуть этого? С помощью гипноза. Если с помощью гипноза мне удастся усыпить сознание и разбудить подсознание, тогда победа будет одержана, тогда все тюремные двери в мозгу распахнутся и узники выйдут на свободу, к солнцу.

Так я рассуждал, а к чему это привело, вы узнаете далее. Но сперва я хочу рассказать про мои собственные детские воспоминания об иных временах. Я упивался тогда отблесками сияния других жизней. Меня, как и всех детей, мучила память, кем я был прежде. Происходило это в дни, когда я только становился самим собой, и присущие мне в иных жизнях характеры еще не затвердели и не выкристаллизовались в новую личность, которая несколько коротких лет звалась Даррелом Стэндингом.

Я расскажу только об одном эпизоде. Случилось это в Миннесоте на нашей старой ферме. Мне еще не исполнилось шести лет. В нашем доме остановился переночевать вернувшийся из Китая миссионер, которого Миссионерский совет послал собирать пожертвования среди фермеров. То, о чем я хочу рассказать, произошло на кухне после ужина, когда мать укладывала меня спать, а миссионер показывал нам фотографии Святой земли.

Я, разумеется, давно забыл бы то, о чем собираюсь сообщить вам, если бы впоследствии не слышал множество раз, как мой отец рассказывал об этом удивленным слушателям.

Увидев одну из фотографий, я вскрикнул и стал ее рассматривать – сначала жадно, а потом разочарованно. Сперва она показалась мне такой знакомой, словно это была фотография отцовского сарая, а потом все вдруг стало чужим. Однако я продолжал ее рассматривать, и изображение снова стало щемяще-знакомым.

– Это Башня Давида, – объяснил миссионер, обращаясь к моей матери.

– Нет! – убежденно воскликнул я.

– По-твоему, она называется не так? – спросил миссионер.

Я кивнул.

– Ну, а как же она называется, милый мальчик?

– Она называется… – хотел я ответить и запнулся. – Я забыл.

– Она стала какой-то не такой, – добавил я, помолчав. – Ее всю перестроили.

Тут миссионер выбрал из пачки другую фотографию и протянул ее матери.

– Я побывал здесь полгода назад, миссис Стэндинг, – сказал он и, указав пальцем, добавил: – Это Яффские ворота, через которые я прошел прямо к Башне Давида – она вот тут, на заднем плане, где прижат мой палец. В этом согласны все ученые-богословы. Эль Кулах называл ее…

Тут я опять перебил его и, показав на развалины в левом углу фотографии, воскликнул:

– Она где-то вот тут! Так, как вы, ее называли евреи. А мы называли ее по-другому. Мы называли ее… я забыл.

– Нет, вы только его послушайте! – засмеялся отец. – Можно подумать, что он бывал там!

Я уверенно кивнул, так как не сомневался, что мне доводилось бывать в тех местах, хотя они как-то странно изменились. Отец расхохотался еще громче, а миссионер решил, что я смеюсь над ним. Он показал мне еще одну фотографию: унылая пустыня, без единого деревца или травинки, прорезанная лощиной с пологими каменистыми склонами. Неподалеку виднелась кучка жалких лачуг с плоскими крышами.

– Ну, а это что такое, милый мальчик? – осведомился миссионер.

И я вспомнил!

– Самария! – ответил я, не задумываясь.

Отец захлопал в ладоши, мать совсем растерялась, не понимая, что на меня нашло, а миссионер как будто рассердился.

– Мальчик не ошибся, – сказал он. – Эта деревня действительно находится в Самарии. Я проезжал через нее. Поэтому я и купил эту фотографию. А мальчик, несомненно, уже видел другие такие фотографии.

Но и отец и мать стали уверять его, что этого быть не может.

– Только на картинке она не такая, – расхрабрился я, а моя память в это время деятельно восстанавливала все исчезнувшие особенности ландшафта. Общий его характер остался прежним, так же, как и очертания далеких холмов. Я начал вслух перечислять изменения, тыча пальцем.

– Дома были вот здесь, справа. А здесь были деревья, много деревьев, много травы и много коз. Я, как сейчас, их вижу. Коз пасут двое мальчиков. А вот тут много людей, и все они идут за одним человеком. А вон там, – я прижал палец к тому месту, где перед этим обозначил деревню, – а вон там много бродяг. Они одеты в лохмотья. И они больны. У них все лица, руки и ноги в болячках.

– Он слышал об этом в церкви или где-нибудь еще… Евангелие от Луки, исцеление прокаженных, – сказал миссионер с довольной улыбкой. – А сколько было бродяг, милый мальчик?

В пять лет я уже умел считать до ста и, мысленно их пересчитав, сказал:

– Их десять. Они машут руками и кричат на остальных людей.

– Но не подходят к ним? – последовал вопрос.

Я покачал головой.

– Нет, они стоят на месте и вопят, словно с ними стряслась беда.

– Продолжай, – настойчиво произнес миссионер. – Что еще происходит? Что делает человек, который, как ты сказал, идет во главе толпы?

– Они все остановились, а он что-то говорит больным бродягам. И мальчики с козами тоже остановились посмотреть. Все смотрят.

 

– А что дальше?

– Ничего. Больные бродяги уходят в деревню. Они больше не кричат, и вид у них совсем здоровый. А я сижу на моем коне и смотрю.

Тут все трое моих слушателей рассмеялись.

– И я совсем большой! – крикнул я сердито. – И у меня есть длинный меч.

– Это десять прокаженных, которых Христос исцелил вблизи Иерихона на пути в Иерусалим, – объяснил миссионер моим родителям. – Мальчик был на представлении с волшебным фонарем и видел диапозитивы знаменитых картин.

Но и отец и мать были совершенно уверены, что я никогда в жизни не видел волшебного фонаря.

– Покажите ему еще что-нибудь, – попросил отец.

– Тут все не так, – пожаловался я, разглядывая фотографию, которую протянул мне миссионер. – Только вон этот холм на месте и другие холмы. Вот тут должна бы проходить дорога. А там – сады и дома за высокими каменными изгородями. А с другой стороны должны быть расселины в скалах, где они хоронили своих покойников. Видите это место? Тут они кидали камнями в людей, пока не забивали их до смерти. Сам я этого не видел. Мне об этом только рассказывали.

– А что это за холм? – спросил миссионер, показывая на возвышенность в центре изображения, ради которой, видимо, и делался этот снимок. – Ты знаешь, как он называется?

Я покачал головой.

– Он никак не называется. Там убивали людей. Я сам видел много раз.

– То, что он говорит, теперь согласуется с мнением большинства авторитетов, – удовлетворенно заявил миссионер. – Этот холм – Голгофа, «Холм черепов», а может быть, ему дали такое название потому, что он напоминает по форме череп. Вот посмотрите, сходство действительно есть. Здесь распяли… – Он умолк и повернулся ко мне: – Кого они распяли тут, юный ученый? Скажи нам, что еще ты видишь?

Да, я видел – отец рассказывал, что глаза у меня так и лезли на лоб, – но я упрямо помотал головой и пробурчал:

– Я вам не скажу, потому что вы надо мной смеетесь. Я видел, как там убивали много людей. Их прибивали гвоздями долго-долго… Я видел, да только не скажу. Я никогда не вру. Вот спросите у моей мамы, вру ли я. Или у отца. Да он бы за вранье шкуру с меня спустил! Вот спросите его.

И больше миссионеру ничего не удалось от меня добиться, хотя он соблазнял меня фотографиями, от которых моя голова шла кругом: столько в ней теснилось картин-воспоминаний; слова сами рвались на язык, но я упрямо проглатывал их и молчал.

– Из него, надо полагать, выйдет хороший знаток Священного Писания, – сказал миссионер моим родителям, когда я, пожелав им всем спокойной ночи, ушел спать. – А может быть, благодаря такому богатому воображению он станет известным писателем.

Это доказывает, как ошибочны бывают пророчества. Вот сейчас я сижу в камере Коридора Убийц и пишу эти строки, ожидая своего конца, или, вернее, конца Даррела Стэндинга, ибо его скоро выведут отсюда и, затянув на его шее петлю, попробуют погрузить во мрак; и я улыбаюсь про себя. Я не стал ни знатоком Священного Писания, ни модным романистом. Наоборот, перед тем, как меня на пять лет заживо похоронили в одиночке, я занимался тем, о чем миссионер даже не подумал: я был знатоком сельского хозяйства, профессором агрономии, специалистом по снижению непроизводительных затрат труда, экспертом интенсивного сельского хозяйства, ученым-исследователем, работавшим в лабораториях, где абсолютным законом являются точность и проверенные под микроскопом факты.

И вот я сижу жарким, летним днем здесь, в Коридоре Убийц, и перестаю писать свои воспоминания, чтобы послушать успокоительное жужжание мух в сонном воздухе и уловить обрывки тихого разговора, который ведут между собой Джозеф Джексон – убийца-негр в камере справа, и Бамбеччо – убийца-итальянец в камере слева. От зарешеченной двери до зарешеченной двери, поперек моей зарешеченной двери, они обмениваются мнениями относительно обеззараживающих и целительных свойств табачной жвачки для рваных ран.

И, глядя на авторучку, зажатую в моей застывшей руке, я вспоминаю другие мои руки, которые в давно прошедшие времена сжимали кисточку, гусиное перо и стиль, и успеваю мысленно спросить себя, приходилось ли этому миссионеру, когда он был малышом, ловить чуть брезжущие отблески сияния и обретать на мгновение радость прежних дней скитаний среди звезд.

Но вернемся к дням, которые я проводил в одиночке, когда уже постиг код перестукивания, но все же находил часы, пока бодрствовало сознание, невыносимо долгими. С помощью самогипноза, к которому я прибегал не без успеха, я научился погружать свое сознание в сон и пробуждать, высвобождать подсознание. Но оказалось, что оно не знает и не признает никаких законов. Оно блуждало по кошмарам, где не было никакой связи между событиями, временем и личностью. Я гипнотизировал себя чрезвычайно простым способом. Усевшись по-турецки на свой тюфяк, я начинал напряженно вглядываться в обломок желтой соломинки, который прилепил к стене камеры вблизи от двери, где было светлее всего. Я смотрел на эту яркую точку, приблизив глаза почти вплотную к ней и заводя их кверху, чтобы напряжение было сильнее. Одновременно я ослаблял свою волю и отдавался головокружению, которое неизменно меня охватывало. И когда я чувствовал, что вот-вот потеряю равновесие и опрокинусь назад, я закрывал глаза и в тупом оцепенении падал на тюфяк. А затем полчаса или десять минут, а то и целый час нелепо метался по складам памяти о моих вечных возвращениях на землю, но эпохи и страны сменялись слишком быстро. Пробуждаясь, я сознавал, что весь этот пестрый и нелепый калейдоскоп был связан воедино личностью Даррела Стэндинга. Но и только. Мне ни разу не удалось полностью прожить какое-то единое существование, не удалось уловить в своем сознании единую точку совпадения времени и пространства. Мои сны, если их можно назвать снами, были лишены системы и логики.

Вот один пример таких моих блужданий. За короткий промежуток пятнадцатиминутной власти подсознания я ползал и ревел в тине первобытного мира и сидел рядом с Хаасом в аэроплане, разрывая воздух двадцатого века. Очнувшись, я вспомнил, что я, Даррел Стэндинг, за год до моего заключения в Сен-Квентин действительно летал с Хаасом над Тихим океаном в Санта-Монике. Очнувшись, я не мог вспомнить, когда я ползал и ревел в древней тине. Тем не менее я пришел к заключению, что каким-то образом я действительно вспомнил давнее-давнее прошлое и что оно было реальностью для какого-то предыдущего существования, когда я был еще не Даррелом Стэндингом, а другим человеком или животным – тем, что ползало и ревело. Просто одно событие было гораздо дальше от меня во времени. Но оба они действительно произошли, иначе как бы я мог о них помнить?

О, эта смена ярких образов и бурных жизней! На несколько минут высвободив свое подсознание, я успевал побывать в королевских дворцах, сидеть там выше соли и ниже соли, успевал стать шутом, дружинником, писцом и монахом; я успевал стать правителем, восседавшим во главе стола, – моя светская власть опиралась на мой меч, на толщину стен моего замка и на многочисленность моих дружинников, но и духовная власть принадлежала мне, потому что священники и жирные аббаты сидели ниже меня, тянули мое вино и угощались моим жарким.

Я носил железный ошейник раба под холодными небесами и любил принцесс царского дома в полную солнечных запахов тропическую ночь, когда черные невольники разгоняли духоту опахалами из павлиньих перьев, а вдалеке, за фонтанами и пальмами, раздавалось рыканье львов и вопли шакалов. Скорчившись в ледяной пустыне, я грел руки над костром из верблюжьего помета; я лежал ничком у высохшего колодца, в скудной тени спаленной солнцем полыни, и хриплым шепотом просил воды, а вокруг меня на солончаках валялись кости людей и животных, которые когда-то тоже просили воды, а потом умерли.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru