A Luigi, tutto per te[1]
Песни мои, владычицы лиры,
Какого бога,
Какого героя,
Какого мужа будем мы воспевать?[2]
Janice Pariat
Seahorse
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Copyright © by Janice Pariat, 2014
By agreement with Pontas Literary & Film Agency
© Смирнова А., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2021
Все начинается in medias res.
С центрального эпизода.
Что является отправной точкой, если не фабула? Она может брать начало в середине чьей-то жизни, или в конце, или где-то между ними. Как часто мы бываем обмануты излишней аккуратностью. Несмотря на то что линейные конструкции создают формы, не существующие в природе, – идеальный квадрат или четырехугольник, четкие девяносто градусов, – мы должны помнить о сакральности круга, даже несовершенного, такого, как наша Земля, наше Солнце, наши истории – последние имеют свойство расширяться. Их мы передаем из поколения в поколение. В этом – все.
И на этом – все.
Так что я начну с того, как исчез Николас.
Минуту, когда я обнаружил, что он исчез, я помню так же точно, как будто это было вчера. Хотя, возможно, это не вполне корректное сравнение. Вчера может быть дальше, чем два года назад, чем семь или десять. Я не вспомню, что ел на ужин неделю назад, но это утро в моей памяти остается осязаемым, как прикосновение внезапной жары или обжигающего холода. Это вино, которое я пил так долго, что его вкус окрасил мои рецепторы.
Стоял июль, но день только начинался, и воздух был еще мягким, и солнечные лучи, сверкавшие белизной по краям предметов, предупреждали, что будет жарко. Я приехал на вокзал Нью-Дели на рассвете, но даже в этот час он был битком забит снующими туда-сюда кули и спавшими на платформе семьями. Я поехал на такси домой, в свою комнату в северной части города, дороги были пустыми и тихими. Поехал через старый Дарьягандж, мимо широкого Радж Гата, мимо бледной ярости Красного Форта. Все казалось мне тронутым невообразимой красотой. После быстрого душа, смывшего грязь двухдневной поездки на поезде, я направился к бунгало Раджпура. Я торопился, поэтому срезал себе путь через лес. Подойдя к воротам, увидел, что охранника нет, нет и плетеных стульев, и столика на лужайке. По краям сада горели клумбы с раннецветущими африканскими маргаритками и выносливыми летними цинниями. Я помню, как поднимался по крыльцу, пыльный и осыпанный листьями, ощущая в сердце прилив чего-то похожего на любовь. Я толкнул дверь, она легко открылась. В бунгало было неподвижно и тихо, все на своих местах. Обеденный стол, сервированный, словно для призраков, расставленные тарелки и столовые приборы, гостиная, декоративные подушки, тщательно пропылесошенные ковры, композиция из засушенных цветов. Я направился прямо в спальню, ожидая найти Николаса спящим, запутавшимся в простыне, в своих снах. Терпеливый скрип вращающегося вентилятора над ним. Его запах в воздухе, сладкий и соленый запах с привкусом пота.
Его там не было.
Кровать была заправлена с геометрической точностью. Его вещи – запасные очки, перьевая ручка, расческа – пропали с тумбочки. Я прошел по коридору в кабинет. За все месяцы, проведенные в бунгало, я никогда не видел его таким безликим, лишенным деталей – разбросанных по полу бумаг, шатавшихся стопок книг на столе. Я искал картину, всегда стоявшую рядом с книгами – женщина держит зеркало, – но ее тоже не было.
Лишь когда я добрался до веранды, во мне что-то раскололось, и он ворвался, страх, который ждал своего часа. Аквариум в углу, эта яркая и законченная вселенная, был пуст. Николас исчез летом 1999-го, когда мне было двадцать, и я второй год как учился в университете. Хотя, наверное, это тоже стоит переформулировать. Он не исчез.
Он ушел.
Кто скажет, что это одно и то же?
Сперва я, как безумный, искал записку, хоть какое-то письменное объяснение – приклеенное к зеркалу, к двери, к стене. Прижатое книгой или безделушкой, чтобы его не сдуло.
А потом сел на веранде и стал ждать. Чего именно, до сих пор не понимаю.
За моей стеной была полка с небольшой коллекцией ракушек и камней, справа от меня – просторный диван, покрытый богато вышитым покрывалом. Рядом – высокая пальма арека с острыми, как ножи, листьями, тихо увядающими. Дневной зной яростно пробивался сквозь решетчатое окно-джали, свет становился тусклым и слепил. Я не включил вентилятор, не спрятался в тени.
Позже, около полудня, устав сидеть в нависшей густой тишине, я ушел.
На этот раз я проделал долгий путь, вернувшись в свою комнату в студенческом общежитии в университете Дели, брел вдоль главной дороги, желая, чтобы шум и движение как-то вернули меня к жизни. Чтобы все это, как бы банально ни звучало, оказалось лишь сном.
Сперва мне показалось – это как в тот раз, когда я узнал о Ленни. Когда много месяцев назад услышал по телефону голос сестры, слабый и сдавленный: мне так жаль… были сложности…
Но это была не смерть.
Потому что смерть оставляет после себя что-то: скромное имущество, нажитые пожитки, книги и украшения, расческу, зонтик. Ленни был моим другом, у меня остались его письма, его записи на пленку, его кассеты и – в глубинах шкафа у меня дома – его сложенная, выцветшая кожаная куртка.
А Николас ушел так, будто его никогда не существовало. Ни одна жизнь не может просто оборваться и не оставить после себя отпечатков.
Но их не осталось. Сильный прилив обрушился на берег, смыл дочиста все следы.
День прошел, как остальные. В комнате я разбирал вещи – носки в ящик, книги на полку, шлепанцы под кровать, – не чувствуя ни злости, ни отчаяния, лишь слабое, затянувшееся ожидание. Что-то еще должно было случиться, на этом не может все закончиться. Это не конец. Я получу письмо. Николас вернется. Кто-то постучит мне в дверь и скажет, что мне был звонок.
Сообщение. Объяснение.
Этой ночью я лег спать, полный надежды.
И даже теперь порой просыпаюсь, чувствуя, как она обвилась вокруг моего сердца.
Нас формирует отсутствие. Места, которые мы не посетили, выбор, которого не совершили, люди, которых потеряли. Это как пространства между прутьями решетки, по которым мы переходим из года в год.
Николас и Ленни, хотя находятся в разных мирах, неразрывно связаны. Они – по разные стороны диптиха, наполненного именами живых и мертвых.
Может быть, поэтому люди и пишут.
Потому что мы всегда, постоянно, на грани потери, которую невозможно вообразить. И это осторожное расположение строчек – возможность сказать: «пусть это навсегда останется здесь».
Все цело, и все застыло в неподвижности – сияющее, вечное.
Возможность бросить вызов памяти, смутной, склизко-скользящей, наполняющей настолько же, насколько и опустошающей. Складывая эти слова, я вспоминаю вот что.
Впервые я увидел Николаса в комнате, напомнившей мне об аквариуме. Приглушенный свет, проектор, мигающий, как старая кинолента. Солнечный свет сочился сквозь занавески в зеленый полумрак. Воздух был холодным и приглушенным, где-то гудел кондиционер, задававший ритм дыханию и жизни. Шел разговор.
– Какие могли быть последствия? – спросил оратор. – Если бы Александр добился успеха? Если бы он без препятствий преодолел Индийский субконтинент в четвертом веке до нашей эры? Безусловно, невероятные социальные и политические изменения. Но я скажу, что наиболее впечатляющее влияние это оказало бы на другую сферу.
Я был поражен его формой. Его формами. Фигура, высеченная из света, росла, когда он приближался, и уменьшалась, когда уходил. Он улыбнулся.
– На искусство.
Я оказался здесь по случайному совпадению. Это был один из тех дрейфующих дней в кампусе, когда полдень отражал небо – бескрайнее и пустое. Я оставил своего соседа по комнате, Калсанга, стоять у окна и курить косяк. Как и деревья за окном, Калсанг состоял из веток, прутьев и переплетений. Длинноногий, длиннорукий тибетец с медленным, томным, как ленивое воскресенье, голосом. За глаза его звали Скалой – в честь Скалы Гибралтара; этот титул он получил за то, что неоднократно пытался сдать экзамен по химии и каждый раз проваливался. Он был странным образом рассинхронизирован с миром и был значительно старше меня.
– Ты точно не хочешь? – он протянул мне изящно скрученный косяк. Я точно не хотел. Меня ждала лекция. О Сэмюэле Беккете и символизме. Это, возразил Калсанг, еще больший повод принять его предложение.
Уже не помню, по какой причине – может быть, лекцию отменили? – я обнаружил, что бесцельно брожу по зданию колледжа. По коридорам из красного кирпича, разделенным квадратами света и теней, по аудиториям, мрачным, как церкви, среди опустевших деревянных стульев и столов. Слева от меня, за аркой, разворачивалась длинная лужайка, заросшая травой, пожухшей за зиму, окруженная сидящими поникшими статуями. Порой к краю каменной дорожки сновали белки, скворцы опускались на нее ради недолгой прогулки, но сейчас она была пуста и ясно сияла в солнечном свете. Я прислонился к колонне. Если бы я наклонился и поднял глаза, я увидел бы кубическую башню, которая рвалась в небо, башню с крестом и звездой наверху. По обеим сторонам здания раскинулись длинные крылья, как у низко летящей птицы. За живой изгородью кампуса колледжа, за дорогой, звеневшей колокольчиками рикш, расстилался парк Ридж-Форест, его пологие холмы простирались до самого Раджастана. Линия жизни Дели, его легкие, полные дождя, полные жизни, его последняя тайна.
В лесу, сказал мне однажды Ленни, время как бы в ловушке.
Воздух в конце лета нависал жаркой тяжелой пеленой, припудренной густой оранжевой пылью. Солнце Дели, как бы это ни противоречило древней истории города, было юным, грубым и дерзким – оно набрасывалось на камни, на короткую жесткую траву. Если я о чем-то и грустил, вспоминая родной дом среди холмов – а честно говоря, грустить там было не о чем, – так это о погоде. О бесконечных днях, полных тумана и блестящего дождя. Здесь были долгие месяцы изнуряющей жары и короткие, сухие зимы.
Оглядываясь назад, я думаю, что лучше бы принял предложение Калсанга. У него всегда была в запасе отличная трава, а не та, которая сводит людей с ума. Я, конечно, слышал истории о различных выходках в общежитиях, связанных с наркотиками. Этот фольклор передавался из уст в уста, год за годом, собираясь в архивы и обрастая новыми впечатляющими подробностями. Например, о парне, который три дня без перерыва повторял свое имя – Карма-Карма-Карма, – потому что ему казалось, что если он замолчит, то перестанет существовать. Или о том, как убойная смесь травы, дешевого клея и еще более дешевого алкоголя убедила одного экономиста в том, что он может летать. Он бросился с балкона и приземлился на клумбе, уделавшись грязью, но только чудом не искалечившись. Другой съел три дюжины омлетов в соседней придорожной дхабе. (Владелец, Моханджи, говорил, что этот негодяй все еще должен ему денег.) Совсем недавно особенно мощная смесь из Манали заставила историка, живущего этажом выше, поверить, что он может видеть призраков. Они болтаются у наших кроватей, сказал он, и наблюдают за нами, пока мы спим.
Теперь я вынужден был провести остаток дня бесцельно и, что еще хуже, в абсолютно здравом уме.
Нагретый солнцем каменный стол чуть жег мою руку. Чтобы передохнуть от жары, я обычно шел в библиотеку, прохладное помещение на уровне подвала, где находил себе угол, читал или, чаще, дремал. В тот день библиотека была «закрыта на техническое обслуживание», хотя внутри, похоже, не проводилось никаких работ. Я ушел, слегка разочарованный, но дверь дальше по коридору, ведущая в кабинет с амбициозным названием «Конференц-зал», была слегка приоткрыта и пропускала поток поразительно холодного воздуха. Это бывало лишь в исключительных случаях, и, очевидно, в зале проходило что-то по-настоящему важное, раз оно требовало такой роскоши.
Я проскользнул внутрь и нашел себе место с краю последнего ряда. Передо мной сидело удивительно много студентов, в первых рядах – несколько профессоров. Голос оратора был низким, отчетливым, как птичье пение, с резким британским акцентом.
– На протяжении веков Будда был представлен неиконическими символами… отпечатки его ног, дерево Бодхи, лошадь без всадника, колесо дхармы, пустой трон… как изобразить бесконечное, безграничное? Раннее буддийское искусство сформировалось благодаря отсутствию. Верующие оказались лицом к лицу с «ничем». Некоторые ученые утверждают, что антропоморфные изображения Будды появились лишь после переселения греков в Южную Азию. – Оратор указал на карту, спроецированную на стену, прямоугольное окно светилось белым неземным светом. – По сути, искусство, созданное в регионе Гандхара в эллинистический период, черпало свое содержание из индийского мистицизма, в то время как форма была формой греческого реализма. Конечно, это могло произойти исключительно по экономическим причинам. Гандхарой правили кушанские цари, и это был богатый регион благодаря своему положению на Шелковом пути… Так монахи и миссионеры путешествовали с предметами роскоши, а с ними путешествовал и Будда в человеческом обличье, возможно, потому, что изображение помогает в обучении, преодолевая языковые барьеры. Но разве дело только в этом? Что за желание очеловечить наших богов? Сделать их по своему образу и подобию…
В мерцающей темноте я внимательно наблюдал за ним. У него было такое лицо, что мне хотелось дотянуться и коснуться. Широкое, но не грубое, с четко очерченными скулами, оттененными щетиной. Прямой нос, высоко расположенный между широко расставленными глазами. Я подался вперед, пытаясь понять их цвет – но за очками и на таком расстоянии это было невозможно. Его блестящие и густые темные волосы волнами обрамляли лоб, виски, уши.
Он ни на миг не оставался в неподвижности.
Там поморщиться, тут коснуться, шаг вперед, несколько назад. В ком-то другом это могло выдавать беспокойство, нерастраченную энергию, но его движения были – лучшего слова я не подберу – безмолвными. Безукоризненными. Невероятно элегантными. Высокий, жилистый мужчина, словно на проволоке грациозно скользивший по воздуху.
Я никогда не видел никого похожего на него. Или одетого, как он. Светло-серая рубашка с воротником-стойкой, закатанная у рукавов, приталенные красновато-коричневые брюки, черный кожаный ремень. Я решил, что он не выходит из комнаты с кондиционером; по-другому летом в Дели оставаться таким безупречным невозможно.
Карта на стене мигнула, сменившись изображением каменного изваяния, древнего, в трещинах.
– Одна из множества работ, какие французский историк Альфред Фуше обнаружил во время своих экспедиций в Шахбазгархи с 1895-го по 1897-й.
Статуя, по всей видимости, служила ритуальным целям – складки, искусно изображавшие настоящую ткань, обвивали стройную талию, спадали до ног в сандалиях. Вырезанные орнаменты покрывали обнаженный торс, над головой в тюрбане располагался нимб, напоминавший полную луну.
– Мы склонны инстинктивно расшифровывать смысл фигуративных скульптур посредством инструмента, которым в жизни пользуемся, может быть, бессознательно, но постоянно, – оратор приблизился к аудитории. – Кто скажет мне, как называется этот инструмент? Наука, изучающая язык тела?
– Кинестетика, – сказал Адхир, студент последнего курса исторического факультета, юноша с бледным артистическим лицом и, несмотря на то, что ему было не больше двадцати лет, седыми волосами.
– Верно… может быть, вы уже об этом слышали, но фигуративная скульптура служит одной цели: захватить тело и похитить жизнь. Так и есть, но не всегда, – он повернулся, оценивая изображение. – Наука может определить, что бодхисатве, найденной Фуше, более тысячи лет, что она вырезана из серо-голубого сланца, родом из области, где сейчас находится север Пакистана… Но как ее прочитать?
Прозвучало несколько замечаний: статуя безмятежна, застыла в молитве, подняла правую руку, благословляя.
– Все верно, несомненно, но ключ к истинному открытию изображения даст иконография… это слово происходит от греческих «иконос», образ, и «графо», писать. Если литература зависит от медленного ритма слова, то иконография полагается на быстрый ритм глаза. Художник берет сложную временную последовательность событий и воплощает в образ… и он удерживает все. Каждая деталь, от пылающего нимба до орнамента на теле, выполняет роль клея. Например, рука бодхисатвы зафиксирована в абхайя мудре, жесте бесстрашия. А это, – он указал на пальцы статуи, которые (сначала я этого не заметил) были перепончатыми, – связано не с земноводными, а указывает на сверхъестественную силу. Если вы приглядитесь к тюрбану, вы заметите на нем маленькую фигурку Гаруды, мифического птицеподобного существа, одетого в нагу – набедренную повязку.
– Почему так? – спросил Адхир. Оратор пожал плечами.
– Мотив скорее всего связан с греческим мифом о похищении Ганимеда Зевсом в образе орла. Он широко распространен в древнем искусстве Южной Азии, но в этом контексте его значение остается загадкой.
Помню, что в конце разговора я ждал, когда зал, наполненный ярко-белым светом ламп, опустеет. Оратор обвел глазами комнату, и я подумал – интересно, заметил ли он меня, ссутуленную в углу фигуру в потертых джинсах и футболке. Он сложил свои бумаги в старомодный чемодан и подошел к профессору, ожидавшему у двери. Они ушли. До меня донеслись обрывки разговора. Смех. Кто-то выключил свет, и комната вновь погрузилась в водянистую темноту.
Потом я увидел на доске объявлений приколотый листок – он, как пророк из прошлого, сообщал о мероприятии, которое я уже посетил. Организованное кафедрой истории выступление искусствоведа, доктора наук Николаса Петру.
Николас изучал искусство, Ленни его творил.
Или же мне просто хочется в это верить, пусть даже он сам не спешил наклеивать на себя такой ярлык. В нашем родном маленьком городе, как в сотнях других маленьких городов Индии конца восьмидесятых, было мало места для воображаемого и абстрактного. Неуловимого и материального. Наши возможности неизбежно ограничивались медициной, инженерией или государственной службой – безопасная, стабильная карьера, длинные узкие лестницы, ведущие к лучшему будущему. Поиски спокойствия, а не смысла или того, что греки называли эвдемонией, «человеческого процветания» – и, особенно в пуританских кругах, к какому принадлежали наши семьи, не удовольствия. Ленни не решил связать свою жизнь с творческой профессией, но я помню, с какой легкостью, без усилий творили его ловкие руки. Он рисовал портреты незнакомцев, сидя в придорожных чайных, рисовал на клочках бумаги и салфетках. Быстрое, легкое прикосновение – и меньше чем через минуту портрет был готов. Он складывал из бумаги птиц, они выстраивались у него на подоконнике, тоскующие по небу. Играл на гитаре так же легко и непринужденно, тихо и мелодично напевая.
Месяц назад я побывал в лондонской Национальной галерее, на ретроспективе Люсьена Фрейда. Человека, рисовавшего только портреты. Залы, заполненные лицами – безумными, обиженными, равнодушными, влюбленными. Жизнь, прожитая в попытках запечатлеть все человечество, его мифы и слабости, беспощадно упорными попытками. Я следил за глазами, глаза следовали за мной. Картины обычно не связаны друг с другом, но не в этом случае. Все полотна были грубыми, примитивными. Были кожей, обвисшей, в отметинах и шрамах. Рисуя людей, он забирал их душу.
Набросок, который Ленни прислал мне перед смертью, мог быть сделан Люсьеном Фрейдом. Вот почему мне нравится думать, что он был художником, и может быть, если бы он прожил подольше, он бы тоже это осознал.
Вместо этого он поступил по настоянию родителей на какую-то кафедру – зоологии? биологии? – в колледж нашего родного города. Однако я не видел, чтобы он хоть раз посещал занятия, или выполнял задания, или вообще рисковал приближаться к учебному заведению любого рода. Он занимался тем, что особенно злит всех без исключения родителей – он дрейфовал.
Я знал Ленни всю свою жизнь. Мы росли по соседству, хотя он был старше и сдружились мы не сразу, уже когда мне было четырнадцать. Как ни странно, благодаря баскетбольной площадке. Одной из тех полуразрушенных общественных спортивных площадок, где по вечерам собирается молодежь, потому что ей больше нечего делать. Я в основном бродил вокруг, делал вид, будто слежу за матчем, и смотрел, как играют большие мальчики, прыгавшие так, словно у них на ногах крылья.
Однажды появился Ленни и объявил, что это самая глупая игра, какую он только видел.
– Ну а ты чем занимаешься? – спросил он меня. – Сидишь тут и смотришь, как эти ребята носятся вокруг рыжего мяча?
– Ну, иногда.
– А сам играешь?
Я подумал, что врать бесполезно.
– Нет.
Он зажег сигарету, откинул голову назад. Его лицо, казалось, слепил небрежный скульптор: неровный нос, грубый подбородок, узкие плоские скулы. Он пах дымом и сосновым лесом, чем-то диким и неизученным.
Он ничего не сказал, пока не докурил сигарету, не бросил на землю и она, померцав немного, не погасла.
– Пошли.
И я пошел.
До Ленни я был подстроен под точное, как часы, расписание моих родителей. Дни недели были заполнены уроками и домашней работой, которые перемежались с визитами к бабушке и дедушке по субботам и церковными службами по воскресеньям. Рядом с ним время теряло значение. Разжимало хватку и медленно катилось, как морские волны. Он брал напрокат в городском кинотеатре кассеты и смотрел одну за другой – ему даже не приходило в голову перестать, потому что уже слишком поздно или рассвело. Или часами гулял по незнакомым районам на другом конце города. Часто уезжал на своем старом мотоцикле в сельскую местность, смешивался с немногочисленными ее жителями. Он ел, когда был голоден, спал, когда чувствовал себя усталым, просыпался где-то между полуднем и вечером. Он был вне времени. Вытеснен из него, как современный Титон, бредущий по тихой границе мира.
После школы или по выходным я мчался в комнату Ленни. Она располагалась на цокольном этаже, под узкой лестницей, пройти по которой можно было лишь снаружи дома. Слабо освещенная, странной формы комната с выступающими стенами и резкими углами, почти голая, не считая односпальной кровати, письменного стола и шкафа. В углу висела деревянная полка, готовая вот-вот сломаться под тяжестью книг – некоторые из них были такими старыми, что рассыпались на чешуйки. Они раньше принадлежали жильцу наверху, старому джентльмену из Бенгалии, который умер холодной зимней ночью и этим поставил семью Ленни в неловкое положение – им пришлось упаковывать его пожитки и раздавать нуждавшимся, потому что у него не было родственников ни здесь, ни, насколько знала семья Ленни, где-то еще. Ленни убедил родителей оставить у себя библиотеку – эклектичную коллекцию, куда вошли и совсем неизвестные книги (Собрание писем Генри Дж. Уинтеркасла) до довольно ценных для коллекционеров («Повесть о двух городах» 1895 года издания). Я помню, как держал их в руках, толстые и тяжелые, и их чуть затхлый запах, напоминающий мне о Ленни, когда я вхожу в букинистический магазин.
По выходным мы отправлялись на прогулки в сосновый лес за его домом, курили дешевые сигареты, сидели на мшистых камнях или, если месяц выдавался сухой, лежали на земле, среди корней деревьев и изгибов земли. Все внезапно переворачивалось – тишина, трава под моей шеей, пятнистое небо сквозь путаницу сплетенных веток и хвойных игл. Мы говорили, или скорее он говорил, а я слушал. Его голос тек, как поток. Книга, которую он прочитал. Фильм, который он посмотрел, о человеке, которого по ошибке заточили в тюрьму. Цитата, которая ему понравилась. Знаешь, что говорят мексиканцы о Тихом океане? Они говорят, у него нет памяти. Стихотворение Одена[3]. Его любимое. Все, что не мы, смотрит в ответ на все, что мы есть. Или молчали. И если мы молчали и не шевелились достаточно долго, лес вокруг нас оживал. Словно кусочки неба, к нам слетались длиннохвостые голубые сойки. Стайка игривых воробьев решалась подобраться поближе. Облака замирали и тянулись. Я чувствовал себя тяжелее и легче, убаюканный падавшими сосновыми иголками, ощущавший под пальцами их гладкую шелковистость. Крошечные муравьи щекотали мои пальцы, карабкаясь по ним. Для них я был корнем дерева и камнем. То тут, то там вдруг взлетали стайки желтых бабочек. Мы были вплетены в ткань весеннего полудня.
В другие дни, которые были холодней и короче, Ленни брал меня в кафе, разбросанные по всему городу, у оживленных рынков, у деловитых главных дорог. Мы макали рисовые лепешки в маленькие потресканные чашки с горьким чаем и смотрели, как толпа вокруг нас то растет, то редеет. Люди, грубо одетые и грубо говорившие, мясники и строители, работавшие руками (те, кого не одобряли мои родители, говорили, что они «не нашего сорта»). Порой мы уходили прочь от шума центра и брели мимо автостоянок и газетных киосков, пекарен и аптек, пока не проскальзывали в узкую улочку между грязным каналом и кирпичной стеной здания. Ее гладкость прерывалась отверстием, ведущим в треугольное кафе, где был только один зал и где всем заправляла женщина с пожилым лицом и молодыми глазами. Она доверху накладывала нам еду, до краев наполняла чашки чаем и звала Ленни «моя бабочка». Я не мог понять их шуток – их речь искрилась намеками.
– Сколько слив ты недавно съел? – спросила она однажды Ленни. Я напомнил им, что еще не сезон. Оба расхохотались, и я не мог разделить с ними их веселье. Но мне было приятно проводить время с ними, чувствовать себя причастным к миру взрослых и, может быть, влюбленных людей.
Еще чаще непрекращавшийся дождь не давал нам выйти на улицу, и мы сидели в комнате Ленни. Читали, играли в своего рода дартс, бросая дротики в огромную карту мира на стене – лоскутное одеяло между плакатами с длинноволосыми музыкантами в белых жилетах и узких кожаных штанах. Ленни целился в Южную Америку – потому что, говорил он, ему нравится ее дикость – и попадал обычно в Тихий или Атлантический океан. Я метился в Англию – он называл меня скучным – и оказывался в Северной Америке или глубокой синеве Средиземного моря. Мы кидались дротиками в другой конец комнаты, лежа на его кровати, и мне приходилось подниматься и собирать их.
– Мне надо выбираться отсюда, Нем, – говорил он мне, метясь в Бразилию.
– Выберешься, – преданно отвечал я, потому что искренне верил, что он может достичь чего угодно.
Долгое время я думал, что дело в этом. Вот причина нервозности Ленни. Его резкой смены настроения и внезапных исчезновений. Дней, когда он не разрешал мне составить ему компанию.
– Куда ты идешь? – спрашивал я, и он не отвечал, отправляя меня домой.
– Иди делай уроки.
В такие дни он не разрешал мне даже заглянуть в его комнату. Потом я замечал грязь на колесах его мотоцикла, его обуви, потрепанных краях его джинсов.
Я думал, что дело в этом.
В том, что наш маленький городок был таким маленьким, в его мягкой фамильярности и тихой, пугающей скуке.
Но как мы можем полностью понять других? Как мы можем ориентироваться среди комнат, построенных в их сердцах? Среди шепота, слышного только им? Что для них любовь? У каждого свои вмещающие ее рамки. Мы – разные миры, освещенные странными солнцами, отбрасывающими неузнаваемые тени. В конце концов, мы следуем за призраками, видимыми только нашим глазам.
Мне надо выбираться отсюда, Нем.
Думаю, именно это Ленни и сделал. И у него не осталось надежды на возвращение.
Спустя несколько недель после того, как я узнал о Ленни, мы с Николасом пошли в бар в Модел-Тауне, районе неподалеку от университета, состоявшем из многоквартирных домов, выстроенных вокруг озера. Мы взяли авторикшу и добрались сюда сквозь поток машин, скользя между громоздкими автобусами, гудящими машинами и пешеходами, которые вываливались на дорогу с тротуаров, заваленных мусором и брошенными стройматериалами. Некоторые районы Дели жили в постоянном хаосе, и в тот вечер я был этому рад. Бар располагался в сомнительном квартале Модел-Тауна, возле дороги, носившей лишенное воображения название Вторая Главная. Люди сновали туда-сюда, замирали у киоска с пааном[4] и сигаретами. Как они смотрели на нас – странную пару, высокого белого иностранца и его низкорослого спутника, с виду такого же чужого!
В зале висело низкое облако дыма. Посетители, в основном средних лет и только мужского пола, сидели за столиками, занятые своими напитками и тарелками с блестящей курицей тикка масала[5] и кебабами. Не помню, что мы пили, но это отличалось от того, что пили в колледже, чтобы по-быстрому надраться – паршивое пиво «Хейвордс 1000» или убийственно кислый виски «Бинни Скотт». Вскоре я потерял счет стаканам. Бар стал теплым коконом. Маленькой планетой, стремительно летевшей в космосе навстречу свободному падению. Огни стали ярче и одновременно темнее, воздух пульсировал в ритме музыки, доносившейся со всех сторон.
Я знаю, кто убил Ленни.
Мне показалось, что я услышал, как я говорю эти слова, но я не был уверен. Николас накрыл мою ладонь своей. Его не убили, сказал он.
Его убили.
– Твоя сестра объяснила… были сложности…
Его убили.
Голос в моей голове был непреклонен.
– Почему ты так говоришь, Неемия?
Я молчал.
Он повторил вопрос.
Мне очень хотелось убедить его, но я не мог собраться с мыслями, чтобы объяснить.
Искусство – консервация, но в то же время оно – признание.
Несколько лекций моих студенческих времен навсегда останутся со мной – курс, посвященный языку синестезии Д. Г. Лоуренса, сложности наслоения времени Вульф, бурное осуждение мира Исмат Чугтай[6] – и, как правило, читал эти лекции профессор Махесар. Небольшого роста, полноватый профессор, отличавшийся острой, как бритва, артикуляцией. Его кабинет находился наверху здания колледжа, на открытой плоской крыше, и окна выходили на лужайки и деревья, где по вечерам звучали крики попугаев. Летом это было невыносимо, кабинет становился крошечной, беспощадной печью, и редкое дуновение ветерка было счастьем.
Однажды утром мы обсуждали «Любовную песнь Дж. Альфреда Пруфрока»[7]. Мы смотрели, как капли пота выступают на лбу профессора Махесара и тихо стекают по контурам его лица. Мы, склонившись рядом над аннотированным Т. С. Элиотом, тоже потели – запах наших тел витал в воздухе, едкий, как резаный лук. В прошлом году в таких же душных условиях профессор Махесар бросил книгу на стол и заявил – я сдаюсь. Он сказал, что не в силах читать «Сравню ли с летним днем твои черты»[8] и не рухнуть под тяжестью иронии.