Раньше в комнате у мамы пахло масляной краской. Я очень люблю этот запах. И пятна свежей краски на палитре. И загрунтованные холсты. Чистые.. Смотрю на такой холст – и начинает стучать сердце.
В детстве у меня была книга про Алису в Зазеркалье. Я ее перечитывал, перечитывал, наверное, раз десять. У нас в проходной комнате стоит старый шкаф с секретером. Дверца секретера откидывается, превращается в столик, и становится виден встроенный шкафчик для бумаг и книг. А дальняя стенка этого шкафчика – зеркало. Чтобы взрослому заглянуть в него, надо или наклониться, или сесть за откидной столик. А когда я, маленький, подходил и заглядывал туда – сразу видел свое отражение.
И мне всегда казалось, что там просто отверстие в другой мир. В котором живет другой Паша, в котором стоит очень похожая на нашу, но другая мебель. Думать об этом было интересно и немного жутко. Я знал: чтобы туда попасть, надо залезть в секретер и закрыть за собой дверцу. Если постараться и закрыть дверцу совсем плотно, чтобы не проникал ни один луч света, то в полной темноте можно незаметно провалиться сквозь зеркало в тот мир.
Вот только дверца секретера плотно никогда не закрывалась. Ручка оставалась снаружи, изнутри уцепиться было не за что, так что я привязывал веревочку и тянул за нее. Только все равно: кажется, закрыл дверцу плотно, а все равно светится щелочка. И в зеркале видно, как я, скрючившись, тяну на себя изо всех сил эту дверцу.
Потом меня осенило: надо залезть в секретер ночью, когда света совсем мало.
Но сделать это я не решился. Испугался другого Паши, который уже живет там.
А потом я незаметно для себя вырос. В секретер было уже не поместиться.
И когда я вырос, то однажды поймал себя на мысли, что теперь окном в другой мир мне кажется готовый к работе холст.
Я представлял, как протягиваю к холсту руку и она проваливается сквозь него в другой мир. И я могу разбежаться и прыгнуть туда. А там…
Но как только на холсте появляется хоть крошечное пятнышко краски – всё. Он становится просто плоской поверхностью, тряпкой, натянутой на деревянную раму.
Мама стучала молотком, натягивая холст на подрамник, и что-то напевала – обычно в такие моменты у нее было хорошее настроение.
Я слушал ее песню-мычание и думал, что я, наверное, тоже хотел бы стать художником.
Но поступать в художественную школу мама мне не разрешила.
– Хватит нам на семью одного великого и талантливого малевателя афиш, – сказала тогда мама. – Лучше учи английский, для жизни полезнее.
Да, мама рисовала киноафиши. По работе. А для себя она рисовала, конечно, совсем другое. В комнате Гуль висят три маминых маленьких картины с белым верблюдом. Верблюд гуляет по городу с тростью, верблюд катается на качелях в парке и верблюд лежит на берегу реки, подогнув мосластые ноги. Еще когда-то давно мама рисовала пейзажи – речки, церковки, маленькие домики в окружении сирени и пионов… По воскресеньям мама ходила в центр, на Октябрьскую улицу, и продавала там свои картины. Иногда их покупали – в такой день она приносила домой всякие вкусные вещи. И в любое время года она покупала клубнику. Мама любила клубнику, даже ту, которую продают зимой, в прозрачных лоточках, – яркую, красивую, но без запаха.
Потом мама клубники уже не приносила – ее картины совсем перестали покупать. Потому что теперь на маминых картинах были только цветные пятна и полосы. Сперва яркие. А в последний год всегда только черно-фиолетовые. Прямо какие-то черные дыры.
Мне тогда и самому стало неприятно бывать у мамы в комнате, где взгляд всегда мог провалиться в такую космическую дыру.
Раньше к нам часто приходили мамины друзья. Теперь мама никого в гости не зовет, она все время уходит сама.
А сегодня утром, когда мы с Гуль проснулись, стало понятно, что мама так и не пришла ночевать домой.
Сейчас, когда на улице солнце и тепло, в доме совсем не страшно. И никаких скрипов и стуков – дом совсем тихий по утрам.
Я мою посуду после завтрака и разговариваю с Лялькой.
Гуль посадила Ляльку на подоконник, повязав ей вокруг шеи вместо салфетки носовой платок, потом умчалась на улицу с подружками. А Лялька осталась сидеть и смотреть на кухонный стол.
– Что, Лялька, забыла она тебя покормить? Бывает. Кстати, хочу тебе пожаловаться. Твоя Гуль ест совсем мало, – строго говорю я Ляльке. – Смотри, что там еды-то было: яичница из двух яиц да чай. Чай не допила, яичницу не доела. Тощая, как велосипед.
Лялька укоризненно молчит.
– Вот как ты думаешь, кто у нас по ночам в доме скрипит и стучит? Утром тишина, а ночью… Ты ведь, Лялька, знаешь, наверное. Мыши, что ли? Или домовые? Или привидения?
Лялька загадочно молчит.
Ну конечно, Лялька не умеет разговаривать. Правда, Гуль с жаром уверяет, что слышит Лялькины ответы на любой вопрос. Но Гуль точно так же, честно блестя своими черными глазами, клянется, что под крыльцом у нас живут дрессированные жучки: папа-жук, мама-жучиха, детки-жучатки. У них там домик, коврики и кроватки, и настоящие чашечки и ложечки, и даже пианино жучиное: «Только ты его не слышишь, потому что они играют лапочками по клавишам тихо-тихо, чтоб не напугать людей».
Мне Лялька не отвечает, но она так давно с нами, что я привык с ней советоваться. Вот и сейчас разговариваю с ней – как будто она может ответить.
И мне очень хочется рассказать кому-нибудь, хоть Ляльке, что я звонил маме на сотовый уже восемнадцать раз. Сейчас позвоню в девятнадцатый. Телефон опять «вне зоны действия сети».
Хорошая погода. Лето. Наверное, мама уехала к кому-нибудь на дачу. И телефон там не ловит.
Иду в свою комнату, приставляю стул к шкафу и достаю сверху большую папку с бумагой.
Такие папки я стал покупать на карманные деньги два года назад. Лежа на шкафу, они пылятся, но остаются совсем новенькими на вид – я же с ними никуда не хожу.
Про эти папки я никому не говорю. Даже Гуль про них не знает. Даже бабушка не знала. Мама – тем более.
Мама – настоящий художник. Она училась долго, и даже если сейчас она рисует афиши, а для души покрывает холсты черными и фиолетовыми полосами, все равно она умеет нарисовать все, что только пожелает.
Конечно, я рисовал в детстве, и рисовать мне очень нравилось. А однажды, как раз два года назад, я сказал:
– Мам, я хочу в художественную школу!
В ответ мама молча схватила с подоконника запыленную вазу, на дне которой лежала дохлая муха, поставила эту вазу на табуретку и кивнула на нее:
– Рисуй.
– Зачем? – не понял я.
Ваза была скучная, и мне вовсе не хотелось ее рисовать.
– А что, ты полагаешь, в художественной школе тебе дадут рисовать что-то осмысленное? А может, ты полагаешь, что тебя там чему-то научат? – ехидно спросила мама.
– Тебя же научили, – попытался возразить я.
– Не там. Все, что я умею, – заслуга не школы и не художественного училища. Толпа учеников в школе вокруг дурацкого натюрморта – это… это стадо. – Мама покрутила в воздухе испачканными краской пальцами. – Словом, нет!
– Но почему?
– Потому что вдруг ты подумаешь, что это может стать профессией!
– А разве не может?
– Профессией? – фыркнула мама. – Профессия, мой милый, это юрист. Или бухгалтер. Или даже водитель троллейбуса. Смена кончилась – и ты пошел домой есть суп. И картошку с котлетами. Я не желаю, чтоб ты стал художником! Я хочу, чтоб у тебя была нормальная, более реальная и счастливая жизнь.
– А у тебя не реальная и не счастливая? – сердито спросил я.
Мама помолчала. Потом покачала головой:
– Я не намерена это обсуждать. Особенно с тобой.
Она стояла передо мной в заляпанных краской рабочих джинсах, воинственно задрав подбородок и сложив руки на груди, коротко, почти под ноль стриженная, худая, похожая на мальчика. У нее были усталые невыспавшиеся глаза и бледные губы. И она сказала наконец:
– Я запрещаю. Все. Дискуссия окончена.
Вот после этого я и купил первую папку с большими листами бумаги. И тонкий черный фломастер.
За два года изрисованных листов набралось много. Я складывал их в пакет, перематывал пакет скотчем и прятал очередную порцию рисунков на чердак.
И теперь я беру фломастер, кладу перед собой лист и начинаю рисовать.
С правого нижнего угла. Я рисую животное, похожее на оленя, рога его ветвятся до середины листа, превращаются в дерево с корявыми ветками, на ветках листья и птицы, у птиц глаза… птичьи перья и листья летят, переплетаются, шкура оленя покрыта мелким витым орнаментом, и вот еще один олень, он летит по небу, и одновременно он птица, перо, облако…
Почти весь лист от края до края покрыт рисунком – если отойти подальше, покажется, что это просто мелкий-мелкий сложно переплетенный узор. Я не знаю, как это называется, но я точно знаю, что это не похоже на вазу на табуретке и что это совершенно бесполезный рисунок. Еще один рисунок. Скоро папка наполнится, и я отнесу на чердак еще один пакет.
Сейчас, летом, я рисую почти каждый день.
Ненавижу играть в вышибалы.
Я хожу в школьный лагерь. Это только так называется – лагерь. На самом деле мы приходим в школу к восьми часам, потом у нас всякие экскурсии и кружки (я, например, занимаюсь в кружке мягкой игрушки), потом обед. А в хорошую погоду мы еще много гуляем и играем в школьном дворе. Наша Софья Тимофеевна болеет, и поэтому нами руководит чужая учительница. Та самая Юлия Станиславовна из первого «А». Юлия Станиславовна собирает нас всех в классе до завтрака и велит встать за парты. Мы должны стоять ровненько, прижав ладони к бокам и развернув плечи. И смотреть прямо перед собой.
– Осанка, осанка! – громко говорит Юлия Станиславовна.
Потом считает:
– Ра-а-аз! Два! Три!
В нашей группе сейчас шестеро ашек. В первый лагерный день Юлия Станиславовна рассадила нас так, чтобы в каждом ряду на задней парте сидели ашки. А потом подозвала их к себе и, пока все шумели и болтали, что-то долго им говорила.
Потом встала перед нами у доски в такую позу, как будто она памятник, и сказала громко:
– Консультанты!
Мы не поняли: чего она от нас хочет? Но тут кто-то заглянул в класс, и она вышла.
Мы снова зашумели, и тогда к доске выскочили ашки.
И объявили, что они консультанты и будут следить за порядком. Каждый в своем ряду. Чтоб никто не приносил запрещенные вещи. (Запрещенные вещи – это, например, всякие электронные игры, или сотовые телефоны, или чипсы, или кола). И еще ашки сказали, что когда Юлия Станиславовна вот так встанет у доски, то мы все должны встать у парт. Как солдаты. Потом, когда учительница скажет «раз!» – все должны сделать шаг за парту. Она скажет «два!» – и все должны бесшумно сесть. Она скажет: «три!» – и все должны положить одну руку на другую линеечкой.
Пока ашки все это говорили, их толком никто не слушал, все продолжали вопить и бегать по классу.
И вдруг вернулась Недыбайла. Увидела, что все носятся, и как заорет!
Все испугались и побежали на свои места. Толкотня началась, никто не поймет, где его парта. Только ашки по местам стоят и глазами хлопают.
А Недыбайла поорала-поорала и замолчала, губы сжала и бровями шевелит. А брови у нее такие черные-черные. Наверное, она их карандашом подрисовывает. Потому что у меня вот тоже черные брови, но у меня и волосы черные. А у Юлии Станиславовны волосы белые, как у куклы Барби. Только Барби красивая, а Юлия Станиславовна толстая, как бегемот.
Я не люблю, когда на меня орут. Софья Тимофеевна никогда не орет. И дома у нас никто не орет. Ну, только Паша иногда – очень редко. Если я его совсем уже достаю.
Мы замолчали, и тогда Недыбайла сказала:
– Раз!
Все растерялись, кто-то сел, кто-то остался стоять.
Недыбайла велела нам повернуться к задним партам. И показала на своих образцовых ашках, что именно надо делать на раз-два-три.
А потом начала нас дрессировать. Ну, в общем, на десятый раз мы уже почти слушались, но тут прибежал кто-то из столовой и сказал, что еда остывает. Так что ей пришлось нас освободить, и мы пошли завтракать.
На следующее утро она опять начала считать: раз-два-три. А сегодня уже шестой день – суббота, и она сказала, что сегодня она считать вслух не будет, а будет только кивать головой. Тоже три раза.
И мы все такие послушные, как солдатики, – раз, два, три – дружно сели и сложили руки.
Тогда Юлия Станиславовна скомандовала своим консультантам, и они по очереди доложили, что в их рядах нарушений нет.
После завтрака была прогулка.
А на прогулке со мной случилась ужасная вещь. Меня чуть не убили!
По плану у нас была игра в вышибалы. А нас все время ставят играть с четвертым классом. Представляете, они ведь взрослые уже, огромные! И их мальчишки, когда водят, все время целятся прямо в живот или в голову и строят страшные рожи. Я боюсь с ними играть.
Сегодня только мы встали посередине площадки, как мне попали мячом прямо по голове. Мне показалось, что голову мне с плеч сшибли, а вместо нее теперь этот мячик.
Я заплакала и быстро вышла из игры. На меня все орут, что я команду подвожу, а я думаю: «Вот я сейчас упаду прямо на асфальт в обморок – сразу испугаетесь!»
Взрослых никого во дворе не было, за нами присматривали только две девочки из девятого класса, но они в это время стояли у школьной ограды и болтали.
Так что я пошла себе тихо с площадки. Завернула за угол школы, обогнула мусорные баки. И решила, что я в этом лагере ни за что не останусь. В дальнем углу заднего двора была такая специальная дырка в ограде, через нее даже некоторые родители пролезали – я видела несколько раз, – когда им было лень обходить школу вокруг, чтобы попасть к парадным воротам.
В общем, я вылезла через эту дырку и пошла по улице.
Одной на улице оказалось совсем не страшно. Можно было рассматривать людей и собак, которые бегали по клумбам, можно было самой переходить через дорогу и вообще делать что хочешь.
И я решила: домой не пойду.
Просто пошла, и пошла, и пошла…
На углу улицы Вишневского стоит большой стеклянный куб. Торговый центр. В нем кафе, магазины. Денег у меня нет, но там можно покататься на лестницах и на лифтах.
Я долго стою перед движущимися ступеньками. Людей мало, меня толкают всего раза два, а один раз мимо проходящий дяденька просто берет меня за плечи и аккуратно отодвигает в сторону.
Я стою и смотрю на лестницу потому, что мне страшно: я никак не могу решиться шагнуть на движущуюся ступеньку. Мне кажется, что я покачнусь, упаду, стукнусь коленкой о ее острый край. И еще мне кажется, если я начну падать, мои пальцы затянет под резиновые перила. Но все равно мне ужасно хочется покататься на этой лестнице. На эскалаторе.
Я собираюсь с духом, дожидаюсь, пока подойдет пустая ступенька, и – прыгаю.
Только чуть-чуть пошатнулась. И ничего. Еду. Высоко еду, внизу остаются синие и оранжевые огни, макушка пальмы на первом этаже, круглые шары фонтанов. Надо уже беспокоиться о том, чтоб удачно соскочить. И я опять зажмуриваюсь и прыгаю.
Так я постепенно допрыгиваю и доезжаю до самого верха, до четвертого этажа.
Я стою у стеклянной стены, которая выходит на площадь. Стекло холодное, и лоб от него тоже становится холодный. Я несколько раз трогаю то лоб, то щеку: щека горячая, а лоб стал – как ледышка.
Я вспоминаю вот что.
…Мама с соседкой стояли у калитки, а я тихо подошла со двора и вдруг услышала – они говорят обо мне.
– Ну как же можно не взять Гуль на похороны, – вздыхала мама. – Она уже большая. И бабушку любила. Куда я ее дену на это время и как объясню?
– А я вот моего Серегу взяла в церковь на отпевание и на кладбище потом, и он вроде бы ничего. А ночью вскочил и – реветь! Да как реветь: весь трясется, ничего не слышит. Месяц потом так вскакивал. Я ему травки начала заваривать, он все реже, реже вставал. Сто раз потом все прокляла: дура, зачем было…
Я знаю, что бабушка умерла.
И мне хочется понять, как это.
Меня подводят к чему-то большому, прямо у меня перед глазами деревянный край ящика, внутри там все высокое и белое. Там должна быть бабушка, это ее руки с пятнышками, они сложены одна на другую. Бабушка держит свечку.
Я поднимаю глаза, чтоб заглянуть ей в лицо, но вижу только острый нос и тонкие, какие-то незнакомые, губы.
«Не похоже», – думаю я. И тут кто-то берет меня сзади за локти и приподымает. «Поцелуй бабушку», – шепчет мне этот кто-то прямо в ухо.
Я закрываю глаза, и на меня надвигается что-то очень холодное, мне кажется, что с той стороны дует тонкий ледяной ветер – зимой так дует от окон. У бабушки не может быть такого холодного лба.
Так что теперь я трогаю свой лоб и щеки и думаю: «А щеки-то теплые».
Я же никогда не умру. Мне Паша сказал.
Везет девочкам, у которых худое лицо. Вот у меня щеки толстые. Всю жизнь. С самого детства.
Мама любит рассказывать, как однажды она услышала из комнаты, где я спала в коляске, какой-то визг. Мама прибежала туда из кухни, а там Паша стоит и коляску качает. И тихо. Мама спросила Пашу, что случилось, а он сказал, что ничего-ничего.
Только мама ушла – снова визг. Она назад прибежала, смотрит, а у меня на щеке красное пятно. «Паша, – удивилась мама, – ты что, сестренку за щеку ущипнул, что ли?»
А Паша – ему было тогда лет шесть – покраснел весь, а потом проворчал: «Ну а чего… чего у нее такие щеки, как смета-а-ана?»
Паша не любит этот рассказ, ему кажется, я до сих пор обижаюсь на то, что он меня щипал. А я не обижаюсь, я же понимаю, что он был совсем маленький, на два года меньше, чем я сейчас. Глупый был тогда Паша, зато теперь он очень поумнел.
Дурацкие у меня щеки. Если их щипать, может, они станут худые? От массажа ведь худеют?
– Э-эй, что с тобой? У тебя голова болит? Ты одна? Где твоя мама? – вдруг раздается у меня за спиной.
Я поворачиваюсь и вижу немного знакомую тетеньку.
Она низенькая и полная, у нее на носу очки, а рыжие волосы убраны назад, в пучок. Одета она странно: на ней поверх нормальной одежды сиреневый фартук – как будто она собралась готовить какую-то еду. Но пахнет от нее совсем невкусно – чем-то химическим.
Я смотрю нее и молчу.
Думаю, что ответить. Потому что я тут одна, без мамы. А Паша строго-настрого велел мне никому чужому не говорить, что мамы уже несколько дней нет дома.
И мне надо быстро решить: вот эта тетенька, это Мишина мама, она – чужая или своя?
– Ты меня узнала? – теребит меня Мишина мама.
– Узнала, конечно, – говорю.
А потом рассказываю только про то, что у нас до вечера никого не будет дома, а в школе в меня кидают мячом, а я этого не люблю и потому в школу не вернусь. По крайней мере сегодня.
Мишина мама оглядывается, а потом говорит:
– Пойдем!
И мы идем в парикмахерскую – совсем рядом с тем местом, где я стояла. Мишина мама там работает.
И фартук ей нужен, чтоб совать в кармашки всякие инструменты: расчески, там, или ножницы.
Мишина мама сажает меня в уголок и просит немного подождать. А сама возвращается к креслу перед большим зеркалом.
В кресле сидит странная женщина, у которой вся голова в каких-то фантиках из фольги.
– Что ты там бормочешь, Гуль? – поворачивается ко мне Мишина мама.
– Зачем вы ей надели на голову фантики? Это некрасиво. И волос совсем не видно, – отвечаю я.
– Некрасиво? – улыбается Мишина мама. – Ничего, фантики – это временно. Сейчас мы их снимем, и все будет замечательно.