bannerbannerbanner
Больно только когда смеюсь

Дина Рубина
Больно только когда смеюсь

Полная версия

Помню оторопь родственников. Мгновенный пересмотр всех ценностей.

Мама сказала: «О-о-о, мы должны что-то купить, чтобы у тебя осталась память о твоем первом гонораре».

Мы пошли на рынок (дело происходило в южном городе, в Ташкенте, со всеми вытекающими из этого обстоятельствами: куча эвакуированных и оставшихся там одесситов, дикая жестикуляция, дикий темперамент, характерный одесский говорок)… На подходе к вещевым рядам из какой-то подворотни нас поманила спекулянтка. Темная личность, толстая баба в засаленных бриджах. Спросила:

– Вы шо-та ищете?

Мама в ответ:

– Почему это вас волнует?

Та говорит:

– Я вижу: такая хорошая девочка, такая хорошая мама, вы должны ей шо-та купить.

– А что вы имеете? – спросила мама.

– На ваше счастье, имею последнюю кофту такого цвета, шо вы рухнете!

– Интересно взглянуть…

И та вытаскивает из мятого пакета розовую кофту, страшного, я бы даже сказала, мучительного цвета, с такой фиолетовой искрой, что-то невероятное. Мама сказала:

– Допустим, цвет нежный. И сколько?

– Пятьдесят.

– Ско-о-олько?! Ой, дайте я вас разбужу!

– Да вы рукой пошшупайте!

– Что мне ее щупать за такие деньги!

– Это же чисто-шерсть!

Как черт нас дернул, купили мы эту кофту. И спекулянтка сказала:

– Шоб вы в этой кофте ее замуж выдавали!

Замуж я, надо сказать, выскочила рано, кофта должна была бы дожить до этого знаменательного события, но не дожила. По-моему, она облезла тут же, пока я дошла до дома. «Зато, – сказала мама, когда я надела обнову, – зато у тебя останется память на всю жизнь».

Это был мой первый гонорар.

А потом я стала посылать в «Юность» другие свои рассказики, их продолжали печатать; вскоре я переползла во «взрослый» отдел прозы. Словом, на протяжении нескольких лет это был такой странный, исключительно почтовый роман между провинциальной девочкой и столичным журналом.

Но после того как вышла повесть «Когда же пойдет снег?» и была инсценирована и поставлена на сцене московского ТЮЗа (мне уже было 23 года, возраст почтенный) – ситуация круто изменилась.

Меня пригласили на премьеру спектакля. Я впервые оказалась в Москве и наконец познакомилась с сотрудниками журнала «Юность», побывала в редакции – на площади Маяковского…

– Интересно, как чувствуешь себя в двадцать три года, когда видишь на сцене своих героев?

– Ужасной идиоткой себя чувствуешь. Я приехала и сразу попала на генеральный прогон. Сидела в пустом зале – щуплая, в новых джинсах, в черном свитерке… и растерянно глядела на сцену, по которой бегали дяди и тети вдвое старше меня, проговаривая вслух слова, которые вот в этой черепушке родились.

Там еще какая вышла история… В повести у парня и девочки погибает в авиакатастрофе мать. И художник спектакля, недолго думая, взял мою фотографию из журнала «Юность», перерисовал ее в виде «портрета мамы» и повесил на сцене. Так что на протяжении всего действия «дети» то и дело обращались к этому моему портрету, трагически произнося что-нибудь вроде «покойная мама… когда мама погибла… если бы мама была жива…». А я, понимаете ли, тут сижу, вполне живая, и, в общем-то, планирую еще чуток пожить… Знаете, это было довольно зябкое ощущение. Вот тогда я поняла, что искусство – страшная штука! Мой текст, мои мысли, мои чувства, лишь только появляются на страницах журнала или книги, принадлежат уже не мне. Рассказ, повесть вдруг становятся неким совершенно отдельным от меня явлением, которое гуляет в пространстве, в мироздании – само по себе. И у произведения, как у человека, выстраивается своя судьба.

Однако самым ужасным оказалось… кланяться со сцены. Вот вы когда-нибудь кланялись? Попробуйте. Это серьезное испытание. Все глаза на тебя устремлены. Тело твое становится деревянным, и не сгибается – ни в шее, ни в корпусе. Помнится, у меня сгибались только колени, и я так неловко слегка приседала, болтая руками, как будто книксен делала… Ужасно! Не помню ничего более страшного в своей профессиональной деятельности…

А в двадцать четыре года меня угораздило стать членом Союза писателей – самым молодым в стране.

– Это было лестно?

– Это было странно.

Вступить в Союз писателей СССР, то есть стать писателем патентованным, проштемпелеванным, в те времена было не легче, чем стать членом масонской ложи. Это был магический круг, переступить который следовало как-то хитро, чуть ли не заклинания творя: членом Союза мог стать автор двух изданных книг; с другой стороны, издать книгу мог только член Союза… Это был нормальный бред советской жизни, одно из его проявлений. Помнится, замечательный поэт Вадим Левин рассказывал о своих многолетних мытарствах на этом поприще. Не кто-нибудь, а Борис Заходер пытался протолкнуть его в Союз писателей, провести сквозь Сциллу и Харибду приемной комиссии. Ничего не помогало. Однажды Заходер пробормотал:

– Возможно, придется Михалкова просить…

Вадим Левин осторожно спросил:

– Борис Владимирович… А разве Михалков – хороший человек?

Заходер ответил с непередаваемой горечью:

– Вадим, хорошие люди еще никогда никому не могли помочь…

Но я-то жила в благословенной «провинции у моря», где с благоговейным трепетом относились ко всему, что происходило в имперской столице. Мои публикации в столичном журнале наводили местных писательских бонз на мысль о неких моих возможных связях там (!) с кем-то, кто… Словом, судьба продолжала выписывать затейливые узоры, как пьяный на велосипеде, и я въехала в Союз писателей на жеребячьем энтузиазме доверчивой юности.

В то время я еще «не изрослась», как говаривала моя бабушка, «из своих идиотских штук». И когда приезжала в официальную и холодную во всех смыслах – в отличие от Ташкента – Москву, частенько провоцировала разные забавные и острые ситуации. Например, мне доставляло удовольствие задирать вахтеров ЦДЛ – Центрального Дома Литераторов.

Картинка по теме:

В те годы – не то что сегодня – это было весьма солидное заведение, цитадель советских писателей, трубадуров советской идеологии. Войти в особняк – бывший дворец князей Олсуфьевых – с баром, буфетом и великолепным рестораном в знаменитом Дубовом зале возможно было только по билету Союза писателей. На что бабки, вахтеры в ЦДЛ, были отлично натасканы и с успехом могли служить сторожевыми псами на колымской зоне.

А я, повторяю, щуплой была, совсем несерьезной особой, на вид подросткового возраста. И вот, с восторженной физиономией провинциала я устремлялась мимо дежурной овчарки в фойе заветного особняка…

Сразу же – как выстрел в спину – несся вопль:

– Сто-о-ой!!! Ку-у-уда?!

Я послушно сдавала назад, робко подходила к бабкиному столу на входе.

– Эт куда, интересно знать, ты так резво несесся, а?!

– Покушать… – докладывала я доверчиво. Я неплохая актриса. – Тут ведь… э-э-э… есть буфет, мне сказали?

– Тут все есть! – отвечала всемогущая бабка с ядовитой улыбочкой. – Только не для тебя.

– Э-э-э… почему? – искренне удивлялась я.

– Да потому, что билет надо иметь, билет, ясно?

– Проездной? – уточняла я, кротко и даже преданно глядя в бульдожью ее личность.

– Ка-а-кой проездной, хосподи?! От бестолочь, а! Билет! Союза! Писателей! Поняла?! Так… давай, пошла отседова! Давай-давай, времени на тебя нету!

– А… так вы, может, имеете в виду… – Тут я принималась суетливо и подробно обхлопывать свои карманы. Проходила минута… две… Я доставала и роняла на пол платочек, кошелек, троллейбусные талоны. Бабка наливалась свекольным соком. По сути дела, это была неплохая цирковая реприза. Когда, как мне казалось, пауза достигала кульминации, я наконец извлекала из заднего кармана джинсов заветный красный билет.

– Может, этот? – подобострастно спрашивала я.

Бабка бросалась коршуном на билет, так как ясно же, что это не мой. Наверняка какой-нибудь бородатый «член» выдал свой билет очередной шлюшке – попользоваться…

Это, знаете, был высокий момент – когда старуха раскрывала красную книжечку в предвкушении аппетитного скандала и… и упиралась в мою фотографию. Глубинный катарсис. Шекспир! Шиллер! «Кольцо Нибелунгов»… До сих пор я с удовольствием вспоминаю эти немо жующие губы, эти трясущиеся бульдожьи брылы стражей порядка.

– Да ведь так можно и до удара женщину довести!

– Можно. Я и сейчас никогда не упускаю случая поставить на место хама… Это моя охота.

Так вот, единственный раз меня пропустили в ЦДЛ без проверки. Это случилось в день знакомства с моим будущим мужем, Борисом. Узнав, что у этого симпатичного, хотя и бомжеватого на вид художника сегодня день рождения, я пригласила его посидеть в ресторане ЦДЛ. Вот тогда нас пропустили не глядя – дело в том, что у Бориса, с его благородной лысиной и окладистой бородой, уже в то время была внешность классика. А то, что пальтецо худое… так, может, свое вчерась пропил. С классиками здесь всякое бывало. Вахтерша ни на мгновение не усомнилась в наличии у него заветного писательского билета. Почтительно кивнула… ну а я уж бочком протырилась. Мало ли кого классики могли с собой привести из женского полу…

Между прочим, мы до сих пор вспоминаем, что за 12 рублей наелись в тот день в ресторане знаменитого Дубового зала ну просто от пуза! А вокруг сидели – это был особенный урожай – сплошные знаменитости. Я наклонилась через стол и сказала Борису:

– Обратите внимание: за столом направо сидят такой-то, такой-то и такая-то. А за столом налево сразу пять звезд, как на хорошем коньяке: такая-то, такая-то и такой-такой-такой…

Художник послушно повертел головой, взглянул на меня своими блестящими карими глазами и сказал с мягким украинским выговором:

 

– А по-моему, мы с вами здесь самые симпатичные люди.

И за эти его слова я вышла за него замуж. И перебралась в Москву.

– И все эти годы продолжали печататься в «Юности»?

– До определенного срока. Наша идиллия с «Юностью» продолжалась до тех пор, пока я не стала писать приличные вещи. Как только я задумалась над смыслом некоторых исторических событий и жизни вообще… меня, как и положено, перестали печатать. Лучшее из того, что на то время я написала – роман «На Верхней Масловке» и повесть «Двойная фамилия», – в редакции отвергли. И я, в сущности, понимаю – почему. Я перестала быть милой, остроумной девочкой из Ташкента, со своей милой, уютной «семейной темой». Выяснилось, что меня абсолютно не интересуют комсомольская героика и прочая советская мура. Антикомсомольская героика меня, кстати, тоже никогда не интересовала. Я всегда с ужасом смотрела на диссидентов всех мастей, понимая, что это оборотная сторона медали. Помните, у Довлатова, кажется:

– Он же коммунист!

– Вы ошибаетесь, он антикоммунист!

– Это одно и то же! – (цитирую по памяти).

А я всегда остро чувствовала, что это «одно и то же» – в том смысле, что и для поддержки режима, и для сопротивления ему нужен определенный к нему интерес. Такой специальный общественный темперамент, заставляющий человека непрерывно жаждать борьбы – за что-то или против чего-то. А у меня весь темперамент уходил на саму жизнь, потому что ничего интереснее ее на свете нет.

Кстати, уже переехав в Израиль, я много раз наблюдала этих замечательных людей, пострадавших от советской власти, посидевших в тюрьмах, в «отказе», выкинутых из Союза в одночасье, то есть в 24 часа… Все они по прибытии на историческую родину немедленно включались в борьбу – неважно против кого и чего. Те, кто сидел за преподавание иврита и еврейской истории, бросались создавать здесь «русские партии» и бороться за права «русских». Я не иронизирую. Повторяю – это разновидность человеческого темперамента, наличие в характере протестной компоненты.

Писатель Владимир Порудоминский рассказывал, что его соседка по коммуналке, старая, пропитая и прокуренная зэчка с внешностью старухи Изергиль, не раз повторяла: «Каждый советский человек должен отсидеть минимум шесть лет, чтобы стать ближе к народу!»

Ее сожитель, алкоголик Петя – он был чуть умнее ее, – возражал: «Маня, двух достаточно!»

Знаменитый «угонщик самолета» Эдуард Кузнецов рассказывал мне об одном политическом, который необычайно мужественно держался на допросах и на суде: никого не сдал, ничего не подписал… На этапе блатные украли у него тапочки. Он боролся пять лет – писал во все инстанции, устраивал голодовки. Наконец тапочки ему вернули… Когда закончился срок, он вышел на свободу и стал терроризировать жену. Стойкий, мужественный человек, он был невыносим с близкими: скандалил, высоким голосом к чему-то призывал, обвинял в чем-то. Его характер был безнадежно деформирован: многие годы своей жизни этот человек положил на выколачивание тапочек.

– И все же от высокого-общественного хочется вернуться к приземленному, материальному: а на что, извините, существовал в те годы литератор? Картошку-огурцы на что покупал?

– Отличный вопрос! Отвечаю: огромный отряд советских литераторов кормился дружбой народов. На ней зарабатывали и мелкие сошки, и великие поэты – Пастернак, Ахматова, Тарковский… Помните проникновенные стихи о летящих журавлях Расула Гамзатова в переводах Козловского и Наума Гребнева… а параллельно – анекдот про очередь в буфете ЦДЛ, в которой знаменитый поэт просит «адын кофе и два булка»?

Индустрия дружбы народов кормила очень многих. Сейчас уже существует немало воспоминаний на эту тему. Я выросла и долго жила в Ташкенте. Узбекистан был крупнейшей республикой, основным поставщиком «белого золота» – хлопка. Главный советский хан – Рашидов – сам писал поэмы, поэтому любой мало-мальски уважающий себя функционер тоже стремился стать писателем. Его амбиции должны были воплотить в явь белые негры. Оплачивалось это неплохо. Я много понасоздавала шедевров узбекской прозы. Самым главным в этом деле что было – не отдать ни капли собственной крови, того драгоценного материала, который идет на производство своих вещей. Для этого мысленно перекрывался кран – где-то в мозжечке. И тогда немедленно заря становилась розовой, закат – багряным, розы рифмовались с морозами, любовь с кровью, и так далее… То есть безграмотный и ужасающий подстрочник превращался в такой клеенчатый коврик, расписанный кишлачными лебедями. О, то была целая эпоха…

На панели. Записки литературного негра

В молодости, по причине крайней бедности и некоторых других обстоятельств, мне пришлось пойти на панель.

Собственно, это была литературная панель, но особой разницы я тут не вижу. В кругу профессионалов такой заработок называется литрабством, и ни один из знакомых мне молодых писателей, живущих в Ташкенте, не избежал этой страшной участи.

Необходимо отметить немаловажное обстоятельство: дело происходило в советском Узбекистане, в период наивысшего расцвета «национальной по форме».

Узбекскую литературу работали три-четыре человека. Эти семижильные рабочие лошади обслуживали легион литературных аксакалов. Изрядную часть узбекской прозы писала, извините, я.

На одном из литературных семинаров ко мне зыбкой походкой подвалил подвыпивший классик и в порыве откровенности пожаловался, что переводчики не доносят его стихов до читателей. Плохо переводят, бездельники! Поэтому он сам написал стих. По-русски.

– Читай! – предложила я заинтересованно.

Классик сфокусировал взгляд и, профессионально выпевая строчки, разрубая рукою в воздухе размер, продекламировал:

 
Ти – любов моя, ти – свет моя!
Я хочу с тобой бит, я хочу с тобой жит!
Речах несмелия, ласках – умелия…
Походка нешумная… Умная-умная!
Я хочу с тобой бит, я хочу с тобой жит.
Ти – любов моя, ти – свет моя…
 

– Замечательно! – похвалила я. – Публикуй.

Но классик, видимо, почуял недоброе в моей усмехающейся физиономии.

– Нет, Динкя-хон! – Он схватил меня за рукав. – Ти правда скажи, ти чесна скажи: недостаткя ест?

– Есть один недостаток, – сказала я честно. – По-русски «в ласках умелая» называется «блядь».

– Какой сложни русски язык! – схватился он за голову.

Эта невинная шалость не прошла для меня даром. Через несколько дней меня вызвал к себе секретарь Союза писателей, выдающийся классик узбекской литературы, хотя и неграмотный человек. Когда-то в далекой молодости он выпасал скот на пастбищах в горах Чимгана и недурно играл на рубабе, даже получил приз на районном конкурсе народных дарований. Собственно, с этого конкурса все и началось, а закончилось шестнадцатитомным собранием сочинений в тисненных золотом переплетах.

В кабинете секретаря Союза сидел также мой давешний классик. На столе лежала пухлая папка, при виде которой я насторожилась.

– Ми силедим за тивой творчества, – начал бывший пастух с благодушной улыбкой местного хана. – Решений ест: поручений тибе дат. Балшой роман ест видающисся.

Мне страшно не хотелось приниматься за строительство очередной египетской пирамиды.

– Большой рахмат, Сагдулла-ака, – заныла я. – Большой-большой рахмат. Очень горда таким важным поручением… Хотя совсем болею, вот… печень, почки… легкие… желудок…

– Путевкя санаторий дадим! – перебил меня секретарь Союза. – Бери рукопис. Лечис, перводи.

– Желчный пузырь… – пробовала сопротивляться я, – прямая кишка, предстательная же…

– Э! Лючши санаторий поедешь! – поморщился он. – Дыва месяс – должен перевести… Вот Абидулла тебя вибрал, хароший характеристик имеешь. Зачем много говоришь, а?

Абидулла, трезвый на сей раз, курил дорогие импортные сигареты и важно кивал. Он приходился зятем хозяину кабинета.

– К сожалению, Сагдулла-ака…

– Э, слюшай! – Улыбка доброго хана спала с лица секретаря Союза. – Ти – пирозаик, да? Кинига свой хочешь издават, да? Союз писателей туда-сюда поступат, литфонд-митфонд член имет, а? Зачем отношений портишь? Балшой савецкий лит-ратура надо вместы строит!

Он сделал отсылающий жест кистью руки, подобно тому, как восточный владыка дает знак телохранителям уволочь жертву. Абидулла подскочил, вложил папку в мои слабеющие руки и поволок меня из кабинета, на ходу приговаривая:

– Динкя-хон, ти старасса, красива пиши. Я за эта роман Государственный премий получу в област лит-ратура!

Он впихнул меня в такси, сунул водителю трешку и помахал рукой:

– Денги мал-мал получишь, Союз писателей принимат буду, благодарныст буду делат. Пиши!

Тут же, в такси, развязав тесемочки папки, я пробежала глазами первую страницу подстрочника: «Солнце взошло на лазурный небо, Зулфия встал в огороде редиска копать, его девичье сердце трепещет от любви…»

Я читала и постепенно успокаивалась. Все это было привычным и нестрашным, переводилось с закрытыми глазами и левой ногою. То есть предыдущий абзац в моем окончательном переводе выглядел бы примерно так: «Едва солнце тронуло пепельно-рассветную гладь неба, Зульфия открыла глаза с тревожно бьющимся сердцем – сегодня решалась ее судьба…» – ну и прочая бодяга на протяжении четырехсот страниц.

«Да ладно, – подумала я, – в конце концов, подзаработаю. Ну, Зульфия… ну, копает редиску! Да черт с ней, пусть копает на Государственную премию, мир от этого не перевернется!»

Я листнула подстрочник дальше страниц на тридцать и насторожилась – потому что у колхозной героини Зульфии появилась откуда-то русская шаль с кистями и вышитые туфельки, хотя по социальному статусу и погодным условиям ей полагалось шастать в калошах на босу ногу. Заподозрив нехорошее, я стала листать подряд, и – волосы зашевелились на моей голове: посреди нормального подстрочечного бреда перед моими глазами поплыли вдруг целые страницы прекрасной русской прозы, мучительно знакомой по стилю!

Дома я немедленно позвонила приятелю-филологу, человеку образованному, умному и циничному, и в смятении скороговоркой выложила ситуацию.

Он помолчал, похмыкал.

– Как ты думаешь – по стилю что это?

– Похоже, середина девятнадцатого. Может, Погорельский, может, Лермонтов.

– Прочти-ка пару абзацев!

Я прочла то место, где колхозная героиня Зульфия на страстном свидании за гумном изъяснялась герою на пленительном литературном языке.

– Стоп, все ясно! – сказал мой образованный приятель-филолог. – Это Лермонтов, «Вадим», неоконченная проза. Твой Абидулла драл с него целыми страницами, как сукин сын… – Он тяжело вздохнул: – Ну что ж… так нам и надо. Будешь переводить.

– Я! Пе-ре-во-дить?! Да что ты несешь! Я устрою ему грандиозный литературный скандал, его вышвырнут из Союза писателей!

Мой приятель сказал, жалеючи:

– Дура, вышвырнут – причем отовсюду – тебя. Тебя, понимаешь? Из квартиры, из поликлиники, из химчистки, из общества Красного Креста и защиты животных. Из жизни!.. Ты не представляешь, убогая, с кем имеешь дело…

– Как же быть? – упавшим голосом спросила я.

– Переводить.

– Кого?! Лермонтова?!

– Его, родимого.

– Ты с ума сошел! С какого на какой?

– С русского… на советский! – жестко проговорил мой умный приятель и повесил трубку.

Горе объяло мою душу…

Дней пять я не могла приняться за работу, все крутилась вокруг проклятой стопки листов. Наконец, задушив в себе брезгливость и чувство человеческого достоинства, принялась за это грязное дело.

Немыслимые трудности встали на моем пути! В сюжете романа следовало объединить восстание крестьян против зверя-помещика под предводительством бывшего Вадима, а ныне возлюбленного Зульфии, Ахмеда, и – колхозное собрание, где Зульфию премировали телевизором как лучшего бригадира овощеводческой бригады.

К тому же дура Зульфия называла Ахмеда «сударь мой», крестила его к месту и не к месту и, как истинно правоверная мусульманка, восклицала то и дело: «Господи Иисусе!», а на другой странице кричала посреди дивной лермонтовской прозы: «Вай-дод! Он приподнял край чадры и увидел мое лицо!»

Днем я, как зловещий хирург, закатав рукава, проделывала над недоношенной Зульфией ряд тончайших пластических операций, а ночью… Ночью меня навещал неумолимый в своей ненависти Михаил Юрьевич и тяжело глядел в мою озябшую душонку печальными черными глазами.

Наконец я поставила точку.

Честь Зульфии была спасена, зато моя тихо подвывала, как ошпаренная кошка.

Мой приятель-филолог прочел этот бесстыдный опус, похмыкал и посоветовал:

– Закончи фразой: «Занималась заря!»

– Пошел к черту!

– Почему? – оживился он. – Так даже интересней. Все равно ведь получишь за этот криминал Государственную премию.

Он посмотрел на меня внимательно, и, вероятно, мой несчастный вид разжалобил его по-настоящему.

 

– Слушай, – сказал он, – не бери денег за эту срамоту, тебе сразу полегчает. И вообще – смойся куда-нибудь месяца на два. Отдохни. Готов одолжить пару сотен. Отдашь, когда сможешь.

Это был хороший совет хорошего друга. Я так и сделала. Рукопись романа послала в Союз писателей ценной бандеролью, и уже через три дня мы с сыном шлепали босиком по песчаному берегу Иссык-Куля, красивейшего из озер мира…

…А вскоре начался тот самый Большой Перевертуц, который в стране называли «Перестройкой», в связи с чем аксакалы правящего узбекского клана вынуждены были уступить места аксакалам из другого влиятельного клана. Так что наш с Лермонтовым роман не успел получить Государственную премию, и даже, к моему огромному облегчению, не успел выйти в свет.

Какая там премия, когда выяснилось, что бывший секретарь Союза писателей – выдающийся классик узбекской литературы и тесть моего Абидуллы – многие годы возглавлял крупнейшую скотоводческую мафию, перегонявшую баранов в Китай. То есть до известной степени не порвал со своей первой профессией.

Но это совсем, совсем уже другая история.

Будет время – расскажу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru