Но стоило приблизиться к стеклянной двери в соседнее помещение и заглянуть туда через решетку, взору открывались совсем иные пространства.
Тремя ступенями ниже (склон горы уводил за собой эту, слегка утопленную часть дома) раскинулась великолепная широкая зала с аркадой огромных, во всю стену, полукруглых окон, глядевших в лесистое ущелье. И там, за вершиной ближайшей горы, акварельно-туманно проступали другие гребни, с рассыпанной по ним красной черепицей крыш окрестных кибуцев и поселков вроде Шореша.
И вот в этой-то зале – а дверь в нее оберегалась пуще входа в сераль: надо было наклониться и пошарить как следует в корзине с луком и чесноком, нащупать на дне, среди сухой и ломкой, цепляющей пальцы шелухи, ключ от решетки, – в этой зале царил отменный порядок, хотя вокруг широкого – в четыре квадратных метра – стола со столешницей из полированного здешнего камня были произвольно расставлены:
верстак с набором столярных инструментов;
фундаментальный мольберт с винтовым подъемником;
открытый этюдник с выскобленной до яичного блеска палитрой и странные козелки, вокруг которых установлены были два голенастых, как аисты, подвижных софита-рефлектора.
Вдоль стен располагались три разновеликих шкафа.
За стеклянными дверцами первого, лабораторного по виду, выстроилось несметное множество банок, колб, бутылок и склянок, а также коробок с тюбиками разных размеров.
На внутренней стороне дверей второго шкафа – высокого и просторного, как платяной, – в специальных гнездах сидели различные инструменты: кисти, ножи, мастихины, скальпели, пинцеты, молотки и ножницы, щипцы, железные линейки, палитры и еще десятка два предметов необъяснимого назначения. В этом шкафу хранились на полках: утюги чугунные и электрические, электрошпатель, аэрограф с компрессором для распыления лака, лампа-лупа, микроскоп, дорогие фотоаппараты с несколькими объективами. Наконец, портативный рентгеновский аппарат и пылесос.
Третий шкаф своей глубиной напоминал скорее огромную тумбу без полок, в которой рядком стояли несколько холстов на подрамниках.
Окна в этой зале не нуждались в решетках, вряд ли кто смог бы сюда подняться снизу: дом даже слегка нависал над обрывом, создавая иллюзию вплывающей в ущелье каравеллы. Перед окнами можно было стоять часами…
Склоны гор – и этой, на вершине которой двумя широкими скобами уселся дом, и той, что напротив, – не были засажены, как повсюду в окрестностях, скучными соснами. На их древних, разровненных и подпертых рядами камней террасах в вечном движении пребывали беспокойные кроны олив. И когда налетал внезапный шквал ветра, серебристые эти кроны рокотали партитами Баха.
Времени до полета оставалось все еще достаточно, во всяком случае, вполне достаточно для тех нескольких дел, которые надо было непременно завершить.
Для начала он включил кондиционер, переоделся в старый спортивный костюм, вынул из шкафа и надел длинный, как у официантов, фартук; снял стоявшую на мольберте картину и перенес ее на козелки, положив лицевой стороной вверх.
Из шкафа со стеклянными дверцами достал вату, баночку с лаком, склянку с пиненом, бутыль скипидара и компрессор с аэрографом. Все это выставил рядком на столе. Затем минут пять подготавливал работу: разводил лак пиненом, возился с компрессором, проверяя на листе бумаги равномерность распыления.
В древности иконописцы лакировали иконы, растирая ладонью и тонко разравнивая по дереву небольшое количество олифы: мастер использовал тепло руки, чтобы лак дольше сохранял подвижность. Иногда между первым и заключительным покрытием проходили недели и месяцы, а то и годы. И первая лаковая пленка должна быть как можно тоньше, тогда остается возможность «нагнать» лак постепенно, дабы места тонировок по фактуре не отличались от авторской живописи.
Первый слой лака на этой картине просыхал здесь сутки, в прохладной тишине дома. Ну, а сейчас… сейчас мы добавим красавице еще один покров невесомой кисеи…
Закончив распыление, он несколько мгновений стоял над полотном в полусогнутом положении, напряженно – против света – вглядываясь в каждый сантиметр поверхности холста, отсматривая – нет ли пропусков в покровном слое.
Недурно, недурно… Оставим-ка ее с полчаса вздыхать в прозрачном коконе, когда она замирает, стынет… и вдруг сама обнаруживает, что запеленута отныне тончайшими покровами.
Наконец он разогнулся и ватой, обильно смоченной в скипидаре, стал тщательно протирать руки…
На картине был изображен берег моря, одно из тех безмятежных курортных местечек, каких много на Лазурном берегу в районе Ниццы или Антиба.
На переднем плане в сквозистой голубоватой тени от тента, что заглядывал в картину слева краешком синего подола, стоял деревянный обшарпанный стол, по которому разбросаны были несколько яблок. В простой стеклянной вазе млел на жаре букет мелких полевых цветов. Полоски берега и моря на заднем плане сияли под полуденным солнцем, в волнах воздевали руки две купальщицы. Морская лазурь и желтый комковатый песок составляли основной цветовой контраст полотна; этот живописный аккорд более плотно повторяли желтые бока яблок и приглушенные блики на теневой поверхности стола, где в голубоватой тени на переднем плане – над свежесрезанной половинкой яблока – угадывались клюв и круглый глаз прилетевшей белой голубки.
Вся картина была пронизана светом, прописана множеством прозрачных слоев; всё на холсте – и предметы, и люди, и освещенные и затененные места, – всё купалось в той невесомой световоздушной дымке, что зависает летним полднем над любым морским побережьем.
И если бы гипотетический зритель всмотрелся, он без особого труда смог бы разобрать в правом нижнем углу холста подпись живописца: «М. Larionov» – маленькими колченогими буковками, столь характерными для подписи знаменитого художника.
Картина была завершена и вот уже покрыта слоем лака… но не готова. То есть она могла бы украсить собой любую выставку и стену любого музея… но не была готова зажить реальной подлинной жизнью: еще не придумана была, не найдена история находки, не выбраны приемные родители, не намечен покупатель. Три-четыре года пройдут, пока усядется живописный слой…Три-четыре года, в течение которых будут выплетаться искусные узоры случайных встреч и любопытных знакомств, вестись переписка с владельцами, осуществляться медленные рокировки на шахматной доске обстоятельств. Плавная паванна, его любимый период сотворения мифа, как микроскопический скол сотворения мира: созревание ситуации, наполнение картины плотью и кровью судьбы.
Да-да: «и вдохнул дыхание жизни в ноздри ея…»
Все еще было у нее, у воздушной красавицы, впереди…
Он вспомнил сегодняшнюю удачу с Фальком. Увы, отнюдь не всегда так просто, так чудесно просто складываются биографии картин. Там сразу повезло: едва он увидел дилетантский пейзаж над кроватью вдовицы-адвокатицы (случайный заезд в Рамат-Ган, Ирина упросила заглянуть к старой милой даме, у которой она в первые годы снимала комнату), – как только он узрел эту жалкую попытку неизвестного любителя – но год, но холст! – он немедленно запустил проект.
Сейчас перед ним возникла квартира в Рамат-Гане, от затхлого старческого запаха которой под конец посещений его уже мутило. А вдова, со своими нескончаемыми просьбами и претензиями – в последние недели перед унесением ног она его даже в магазин за картошкой гоняла, – вызывала жгучее желание свинтить ее седую головенку набок. Чтобы втемяшить название картины в эту головенку, ему пришлось повторять его в бесконечных беседах раз восемьсот.
«У вас такая о-ча-ро-вательная улыбка, Захарик…»
Это десятки разнонаправленных действий, похожих на мельчайшие движения распяленной пятерни кукловода, с привязанными к каждому пальцу нитями, благодаря которым арлекин одновременно топает ножкой, вертит головой, бренчит на струнах гитары и раскрывает рот: картинку надо выцыганить так, чтобы адвокатица не уперлась каракатицей; временами звонить Морису, намекая, что нащупанный им, Кордовиным, неизвестный Фальк вот-вот попадет к нему в руки и можно присматривать клиента… Наконец, долгая мучительно-сладостная работа над самой картиной, когда ты не то что погружен в манеру художника, не то что живешь ею, а просто становишься им, этим единственным мастером, с его единственным стилем, его взглядом на свет и предметы, в которых свет этот преломляется, способом держать кисть или мастихин, привычкой работать только в утренние или полуденные часы… – одним словом, когда ты, подобно Всевышнему из космогонической теории каббалы, сжимаешься и умаляешься сам в себе, дабы освободить место рождению новой сущности…
Со двора донесся сдвоенный кошачий вопль.
Ага, Чико заявился – как это он безошибочно чует его приезды! – а по пути не отказал себе в развлечении задраться с каким-то прохожим господином.
Взбежав по ступенькам в первую комнату, он отодвинул засов и выглянул наружу.
Во дворе намечалось шикарное сражение: его Чико, матерый черный котище, стоял нос к носу с рыжим выскочкой; оба остервенело огуливали себя хвостами и взревывали – сиплым тенором и колоратурным сопрано – в малую терцию, забираясь в голосовом поединке все выше и выше, нагнетая истерическое напряжение, срываясь на визг. Оба противника дрожали от ненависти, и ни один не решался напасть.
Первым не выдержал эксперт международного класса.
– Дерись!!! – пронзительно крикнул он, присев и уперев ладони в колени. – Дерись, падла!!!
Оба кота, как по свистку судьи, взвыли, подпрыгнули и, сплетясь в воздухе, вместе рухнули на землю.
И еще минут пять они взлетали, сшибаясь и мерзко вопя под азартные крики: «Дери его!!! Рви его, гада!!!» – пока все не устали…
Наконец рыжий потрусил восвояси, утробно завывая и волоча разодранный хвост. Чико, шатаясь, прибрел к довольному хозяину.
– Ну, что, – спросил тот. – Что, разбойная твоя рожа? Понял, как достается победа?
Отворил дверь и впустил кота в дом.
Та комната, которую с полным правом можно было назвать кладовой, видимо, была известна коту досконально. Во всяком случае, он безошибочно нашел в углу пустую миску и принялся мордой возить ее по каменному полу, пока хозяин доставал катышки сухого корма из большого бумажного мешка и наливал в другую миску воду.
Затем Чико разбирался с едой – не так уж чтоб судорожно чавкая от жадности, – все же по округе было много изобильных помоек, а Чико, похоже, собирал дань с окрестных котов, то есть был местным цыганским бароном.
Хозяин в это время варил себе кофе на плитке.
В холодильнике был обнаружен приятный сюрприз – забытая нераспечатанная пачка нарезки; и оба кота – один сидя в кресле-качалке, другой ошиваясь внизу, с опасностью угодить под мерно скрипящий бамбуковый обод, – недурно перекусили: когда еще дождешься того самолетного харча, рассудительно проговорил старший…
Он слегка сомлел от кофе и незаметно для себя самого задремал, все реже поскрипывая креслом и уже не чуя, как мягко вспрыгнул к нему на колени Чико, свернулся на фартуке и тоже затих…
Где-то в нижних дворах дурным заполошным голосом крикнул павлин, ему дружно ответили собаки, перебрасываясь лаем через заборы… Проехала машина, и снова все стихло – сюда не доносился шум дороги.
Еще минут через пять свет в комнате стал тускнеть, меркнуть… померк, сгустился дремотный сумрак, лишь из больших окон нижней залы, мастерской, бледным ручейком истекал уходящий день.
…Тогда вошла мама, кутаясь в накинутую на плечи веселую свою кофту – зеленую, с желтыми цветочками по вороту и подолу, – вышла из сумрака, подошла близко-близко, подула сыну на лоб, как всегда, когда будила, и позвала, тихонько смеясь:
– Забывака… за-бы-ва-а-ка…
Он проснулся, но глаза не открыл, безуспешно пытаясь удержать теплое дыхание с легким ароматом ее любимых тыквенных семечек и безалаберный смех…
Не было случая, чтоб она не напомнила ему о дате, если он забывал. Умница мама…
(Что с того, что у этой девки золотая голова, повторял с горечью дядя Сёма, если она шалава, шалава и есть!)
Сегодня была годовщина ее смерти.
Он согнал Чико с колен, поднялся и нащупал в шкафчике спички и толстую поминальную свечу. Медленно запалил ее в густых сумерках: как быстро все же темнеет здесь, в горах… Огонек пыхнул и встал, ровно-весело подрагивая, готовый держать вахту целые сутки.
И как всегда, безмятежный этот огонек занялся неукротимым пламенем того погребального костра в углу двора, где после маминой смерти они с дядей Сёмой жгли ее смертное ложе: все эти окровавленные простыни, подушки, покрывало… и взлетающие перья горели адским пламенем в причудливом растрепанном вихре огня, взметались и улетали ввысь… Как твоя жизнь, мама…
– Как вся ее жизнь, этой шалавы, шалавы! – крикнул дядя Сёма, и тогда он, мальчик, бросился на дядьку, сшиб его с ног, и они катались по земле и колотили друг друга, будто соперники, будто за живую дрались…
Он установил свечу на плоской медной тарелке – так она мирно догорит себе, в тишине оставленного дома.
Вот и всё, мама…
Оставалось последнее.
Он зажег настольную лампу, включил ноутбук, открыл почтовую программу… С минуту размышлял, машинально прислушиваясь к хищному шороху, с которым Чико инспектировал все углы кладовой.
Потом тряхнул головой, прогоняя дремоту, и быстро защелкал по клавишам:
«Дорогой Люк, я так рад, дружище, что ты отозвался и помнишь меня – ведь прошла чертова пропасть лет с тех пор, как я прислуживал тебе в славном чертовом портовом пабе – помнишь задрыгу Адель? Хотел бы знать, как ты поживаешь, коллекционируешь ли до сих пор монеты. Не могу забыть нашу с тобой великолепную сделку – с каким жарким блеском в глазах ты попросил у меня любую советскую монету. А у меня в кармане завалялись два пятака на метро. И когда я вытащил из кармана пятак – огромный и новенький, желтый – ни дать не взять золотой, – ты просто в ступор впал. Предложил за него 20 долларов. Признаюсь тебе, это была самая выгодная (в процентном отношении) сделка за всю мою жизнь. Если встретимся, обещаю привезти римскую монету императора Тита – это редкость, если не знаешь.
Пытаюсь представить, как ты сейчас выглядишь, и мысленно вижу матерого морского волка, хотя Стиви писал мне, что к морю ты отношения уже не имеешь, а, наоборот, сухопутен, как старая калоша, и более того…» – он опустил руки, задумался… Вспомнил длинное темное помещение портового паба, свой фартук – просто широкое полотнище цвета хаки, обернутое вокруг талии, – стопку порножурналов, менять которые на свежие тоже входило в его обязанности. Задумчиво проиграл пальцами на губах, как на клавиатуре, несколько шведских ругательств… спохватился и продолжал: «…и более того: возглавляешь какое-то сыскное агентство».
Для этого письма он выбрал не английский, на котором Люк, конечно же, свободно и говорил и писал, а испанский, родной язык коротышки-латиноса. В том, что пройдоха Люк занимается в Штатах частным сыском, была своя логика: лет тринадцать назад этот странный парень знал все порты мира, всех девиц, живущих в округе, все вакансии на судах, курсы валют, погоду, нравы и странности каждого капитана… Одни с ним приятельствовали, другие считали осведомителем и предпочитали держаться подальше. В пабе он обычно брал себе порцию виски, которую бесконечно разбавлял содовой и сидел с ней весь вечер. Иногда, если присмотришься, становилось заметным, что он совсем трезв и на ту или иную компанию бросает внимательные взгляды, прислушиваясь к разговорам.
А может, уже тогда он сотрудничал, скажем, с… Интерполом? или еще с какой-нибудь полицией или разведкой? Следует ли сейчас неосторожно обращаться к нему, раскрываясь пусть даже и на ничтожную малость?
Впрочем, думал он только минуту и снова глухо защелкал:
«Решаюсь обратиться к тебе с просьбой – думаю, для тебя пустяковой. Много лет я безуспешно разыскиваю одного человека – возможно, потому, что нерадиво ищу, а может, потому, что он очень не хочет найтись. Во всяком случае, я потерял надежду справиться с этим в одиночку. Недавно у меня возникло подозрение – пока не стану вдаваться в подробности, – что он обитает где-то во Флориде. Он русский, по профессии врач, сексопатолог, крупный коллекционер живописи и антиквариата, зовут его Аркадий Викторович Босо́та – если, конечно, его имя ему по-прежнему нравится. Год рождения – надеюсь, память не изменяет мне, – тридцать седьмой. Фотографий его у меня никогда и не было, и внешность описывать не стану: во-первых, прошло много лет с тех пор, как мы расстались, во-вторых, он из тех, кто по разным соображениям может и перекроить собственный профиль. Впрочем, вот: чрезвычайно высок (не подрубил же он себе ноги). Во времена моей молодости выглядел настоящим верзилой – где-то метр девяносто, если не более. Хотя, опять-таки, с годами мог усохнуть. Его нежелание светиться – от необходимости скрывать свою богатейшую коллекцию. Мне нужен только адрес, всего лишь адрес сего господина – лет пятнадцать назад мы недоговорили с ним по некоему, чертовски интересующему нас обоих вопросу, – скажем, об авторстве одной из гравюр Дюрера…»
Он подумал, что испанский язык, в отличие от английского, выдержал бы и какой-нибудь романтический завиток о крови убитого друга, что вопиет с земли, и на испанском это даже не было бы дурным вкусом. И ему, пожалуй, хочется, очень хочется написать эту фразу – «La voz de la sangre de mi hermano clama a mi desde la tierra»[2], – возможно, потому, что впервые за много лет он вышел на след, впервые появилась надежда, что скоро ему не стыдно будет смотреть в лицо мертвому Андрюше.
Нет-нет, подумал он. Никаких резких движений. Надо же, как тебя сегодня развезло. Донимают тебя твои покойники. К чему бы это…
Он удалил две последние фразы и вместо них набрал: «Мне нужен лишь почтовый адрес господина Босоты, потому что…» – но рука зависла и убрала даже эту попытку объяснения. Никаких объяснений.
«Думаю, мне не надо подчеркивать, что твоя (или твоих ребят) работа, как и все расходы по этому делу, будут немедленно оплачены. Назови только сумму аванса, которую я готов переправить тебе туда, куда скажешь. Обнимаю тебя, Люк, твой Святой Саккариас, бывший бармен затрапезного паба Стокгольмского грузового свободного порта “Фрихамнен”.
P.S. А помнишь, как мы с тобой разнимали драку Стиви с этим крепким седым канадцем, кажется, его звали Ник (однажды я услышал от него: “добра картопля” – из чего заключил, что никакой он не Ник, а скорее Мыкола и в прошлом был бандеровцем или полицаем), а потом отвозили недурно отделанного им Стиви в госпиталь, и в приемном покое к нам вышел медбрат: очень черный парень, в очень белом халате, с очень красной клизмой на шее?»
Вот теперь надо было торопиться.
Он спустился в мастерскую, осторожно, одними ладонями поднял картину с козелков и вернул ее на мольберт. И все-таки помедлил еще, отступив на три шага и охватывая взглядом всю ее целиком, как где-нибудь на высоком приеме охватываешь изумленным и гордым взглядом любимую, с головы до ног наизусть выцелованную женщину, неожиданную и ослепительную, в полном блеске многочасовых стараний портного, парикмахера и косметолога…
Вот так и провел бы здесь перед ней всю ночь! Ай да Пушкин, ай да сукин сын…
Нет, сейчас уже время расправлять крылья и мчаться по взлетной полосе.
Паспорт, билет, безвкусные европейские деньги уютно укладываются в портмоне. Ах, да! Ленивый мой красавец…
Невыездной «глок» был привычно и сноровисто расчленен при помощи мелкой отвертки и разбросан среди инструментов в шкафу.
Переоделся он в две минуты, полторы из которых ушло на увязывание галстука. Уже на бегу запустил руку в мешок с кошачьим кормом и засыпал его в миску с приличной горкой. В другую миску долил воды, вынес обе на террасу. Так: чемодан, куртка… присесть на дорожку.
– Ну, бандитская рожа? Погостевал, и будет. Иди себе с миром.
Чико с достоинством потрусил из дома, сильным и непринужденным махом взлетел на любимую развилку апельсинового дерева.
– С собою взять тебя никак не могу, – пояснил хозяин, – хоть ты и собака по паспорту.
Это была святая правда, Чико обладал собачьим международным паспортом: у ветеринара, того, что года три назад зашивал его порванное в очередном сражении брюхо, не нашлось другого бланка.
Кот молча сидел среди ветвей, мерцая желтыми египетскими очами из темной и глянцевой под светом фонаря кроны, наблюдая, как подробно хозяин запирает старые арабские замки: сначала на двери дома, затем на ветхой калитке. Само собой, ветхая калитка на деле была цельнометаллической, но самолично и виртуозно раскрашенной рукою хозяина под деревянную, со змеистыми трещинами по доскам и глазками от спиленных сучьев.
На такую запирался когда-то в Виннице их дворовый нужник.
Спустя несколько часов он уже выбирал тетке веер в одном из центральных сувенирных магазинов Мадрида – на том перекрестке, где всё новые волны туристов устремляются к кассам Прадо, едва зажжется зеленый на переходе.
Молодая черноволосая продавщица, по виду южанка, один за другим раскрывала перед ним веера на собственной полной груди – движением танцовщицы фламенко, – и все они его не устраивали аляповатым – и движения тоже – исполнением. Между прочим, у Жуки был совсем неплохой вкус, и выбор подарка для нее всегда требовал некоторого времени и внимания.
– Есть другие, – наконец проговорила девушка. – Очень искусной работы. Но они гораздо дороже.
– Покажите, кариньо[3], – велел он со вздохом. – Это подарок тете, а у нее аллергия на жмотов.
Девушка с сомнением смотрела на него. Помедлила…
– Они значительно дороже, – повторила она с некоторым нажимом. Видимо, за более дорогими надо было куда-то тянуться, или наклоняться, или даже идти искать их среди ящиков на складе. – Может, для… э-э… тети все-таки лучше взять какой-то из этих?
– Вы не знаете мою тетю! – укоризненно проговорил он, облокачиваясь на стекло прилавка, едва ли не касаясь подбородком ее груди. Трогательная композиция «Мадонна с младенцем». Повторил еще мягче: – Ты не знаешь моей тети, сиело[4]. Ей восемьдесят лет. Она водит машину, сочиняет стихи на испанском и делает «ласточку».
Девушка мгновение глядела на него, приоткрыв губы, вдруг звонко расхохоталась и смеялась долго, заливисто, взахлеб повторяя: «Ой, не могу… Ихо[5], какой же вы шутник!», так что на них оборачивались продавцы остальных отделов, а одна даже перегнулась через прилавок, чтобы не прозевать подробностей флирта.