Кто из нас может сказать, каким он стал бы, если б ему выпала такая доля и за всю жизнь выдались лишь краткие передышки или незначительные перемены? Когда я глядел на этих людей, оторванных от родины, не имеющих крова, нищих скитальцев, измученных бесконечными переездами и тяготами жизни; и видел, как терпеливо они нянчат и холят своих детей; как сначала спрашивают об их нуждах, а уж потом кое-как удовлетворяют свои; с какою нежностью женщины поддерживают в них веру и надежду; как действует их благородный пример на мужчин; и как редко, редко прорывается у них жалоба даже в минуты раздражения, – я начинал сильнее любить и уважать род человеческий; и дай-то бог, чтобы среди его лучших представителей побольше нашлось атеистов, способных вычитать в книге жизни этот простой урок.
Тринадцатого мая мы снова выехали из Монреаля на этот раз в Нью-Йорк; на пароходе проделали путь по реке св. Лаврентия до Ла-Прери, что на противоположном берегу, а оттуда проехали по железной дороге в Сент-Джонс, расположенный на озере Шамплен. Последними англичанами, приветствовавшими нас в Канаде, были офицеры местного гарнизона, принимавшие нас в довольно приятных казармах и так гостеприимно и дружелюбно, что мы сохраним в памяти каждый час, проведенный с этими подлинными джентльменами; но вскоре мы отчалили под звуки «Правь, Британия!» и оставили их далеко позади.
И все-таки Канада занимает первое место в моих воспоминаниях – и навсегда сохранит его. Мало кто из англичан ожидал бы увидеть ее такой, какова она на деле. Ее неторопливое продвижение по пути прогресса; изживание старой вражды, которая скоро и вовсе забудется; неразвращенное общественное мнение и здоровое частное предпринимательство; ничего от суетливости и лихорадочности, размеренная жизнь, бьющая животворным ключом, – все это внушает большие ожидания и надежды. Я привык думать о Канаде как об отсталой стране, плетущейся в хвосте за развитым обществом, которое быстрым шагом идет вперед; забытой и заброшенной, погруженной в изнуряющий сон, – и то, что я увидел, явилось для меня большой неожиданностью: спрос на рабочую силу и уровень заработной платы; оживленные набережные Монреаля; разгружаемые и нагружаемые пароходы; множество судов в различных портах; широкая торговля, дороги и общественные здания, которые строятся напрочно; благопристойный тон газет и журналов; и, наконец, жизненные блага и довольство, какие может принести честный труд. Пароходы, курсирующие на озерах, по своей благоустроенности, чистоте и безопасности плавания, по благородству натуры и поведения своих капитанов, а также по вежливости персонала и безупречному обслуживанию уступают даже знаменитым шотландским судам, которые так заслуженно превозносят у нас на родине. Правда, гостиницы в Канаде обычно скверные, потому что жить в отелях здесь не так принято, как в Соединенных Штатах, английские же офицеры, составляющие значительную часть общества в каждом городе, живут преимущественно в полковых общежитиях; но во всех прочих отношениях путешественник найдет в Канаде такие же удобства, как и в любом другом известном мне месте.
Но один американский корабль – тот самый, на котором мы плыли по озеру Шамплеп из Сент-Джонса в Уайтхолл, я ставлю очень высоко; и не будет преувеличением сказать, что он лучше того, на котором мы прибыли из Квинстона в Торонто, или того, который нас доставил из Торонто в Кингстон, и – смело могу добавить: – любого другого на свете, этот пароход, именуемый «Берлингтон», – истинное совершенство в смысле чистоты, изящества и порядка. У него не палубы, а гостиные; не каюты, а будуары, изысканно обставленные, с литографиями, картинами и музыкальными инструментами; и каждый уголок и закоулок на судне – подлинное чудо изящного уюта, красоты и удобства. Командир корабля капитан Шерман, чьей изобретательности и превосходному вкусу корабль обязан этими совершенствами, не раз достойно и храбро проявил себя в трудных испытаниях, и не на последнем месте следует упомянуть, что у него достало мужества перевозить английские войска в такой момент (это было в пору Канадского восстания), когда для них это оказалось единственным средством передвижения. Он сам и его корабль снискали всеобщее уважение как у себя на родине, так и у нас; и ни один человек, пользующийся в своей области общим признанием, не заслужил бы его больше и не держался бы достойнее, нежели этот джентльмен.
Итак, на этом плавучем дворце мы вскоре вернулись в Соединенные Штаты и в тот же вечер зашли в Берлингтон, красивый городок, где мы простояли около часа. В Уайтхолл, конечный пункт нашего плавания, мы прибыли в шесть часов на следующее утро, – а могли бы прибыть и раньше, но пароходы ночью здесь стоят на якоре несколько часов, так как озеро в этой части очень узко и плыть по нему в темноте небезопасно. В одном месте оно настолько сужается, что корабль тащат на канате.
Позавтракав в Уайтхолле, мы сели в карету и отправились в Олбени, большой шумный город, куда мы прибыли в шестом часу вечера, после того как весь день ехали по страшной жаре, так как снова было знойное лето. В семь часов мы погрузились на большой пароход, до того забитый пассажирами, что его верхняя палуба напоминала аванложу в театре во время антракта, а нижняя – Тоттенхем-Корт-роуд в субботу вечером, – и поплыли по реке Норт к Нью-Йорку. Спали мы, однако, крепко и на другое утро в начале шестого прибыли в Нью-Йорк.
Задержавшись здесь всего на сутки, чтобы передохнуть и прийти в себя, мы снова двинулись в нашу последнюю поездку по Америке. До отплытия в Англию у нас оставалось еще пять дней, а мне очень хотелось посмотреть деревню шекеров[123], где живут приверженцы религиозной секты, по которой она и получила свое название.
Итак, мы снова поднялись вверх по реке Норт до города Гудзон и там наняли «внерейсовую» карету, на которой и прибыли в Ливан, лежащий в тридцати милях оттуда – конечно, не в деревню Ливан, где я ночевал, когда ездил в прерию.
Местность, по которой вилась наша дорога, была богатая и красивая; погода была прекрасная и на протяжении многих миль в голубой дали вставали перед нами стройной грядой облаков высокие Каатскилские горы, где некогда в памятный бурный день Рип ван Винкль[124] играл в кегли с призрачными голландцами. На крутом склоне горы, у подножия которой проходит еще недоконченная железная дорога, мы наткнулись на поселение ирландцев. Кругом тут есть все необходимое для постройки приличного жилья, но просто удивительно, до чего нескладны, примитивны и убоги их лачуги. Лучшие из них еще могут с грехом пополам защитить от непогоды; худшие пропускают ветер и дождь сквозь широкие бреши в крышах из волглой травы и в глиняных стенах; у них нет ни двери, ни окон; иные еле стоят, кое-как подпертые кольями и столбами; и все – обветшалые и грязные. На редкость безобразные старухи и полногрудые молодые женщины, свиньи, собаки, мужчины, дети, грудные младенцы, горшки, котлы, навоз, вонючие отбросы, гнилая содома и стоячая вода – все смешано здесь в одну кучу, составляя неотъемлемую принадлежность каждой темной и зловонной хижины.
В десятом часу вечера мы прибыли в Ливан, славящийся своими горячими ключами и большой гостиницей, несомненно превосходной по мнению тех носителей стадного чувства, которые приезжают сюда развлечься или поправить здоровье, но предельно неудобной. Нас провели в огромное помещение, освещенное двумя тусклыми свечами – так называемую гостиную; оттуда, спустившись на несколько ступенек, мы попали в другую обширную пустыню, называемую столовой. Спальни наши находились в длинном ряду таких же маленьких, беленных мелом келий, шедших по обе стороны мрачного коридора, и были так похожи на тюремные камеры, что, улегшись в постель, я был почти уверен, что меня сейчас запрут, и невольно прислушивался, не повернется ли ключ в замочной скважине. Должно быть, лечебные ванны находились где-то по соседству, так как я даже в Америке нигде не видел, чтобы так плохо обстояло дело с умыванием; и вообще спальни были лишены самых простых удобств – в них не было даже стульев; я бы сказал, что в них не было ничего, но этого не скажешь, так как на утро я проснулся весь искусанный.
Гостиница, однако, красиво расположена, и нам подали хороший завтрак. Покончив с ним, мы отправились к месту своего назначения, находившемуся милях в двух отсюда, – дорогу к нему указывала дощечка с надписью: «К деревне шекеров».
По пути нам попалась партия шекеров, занятых дорожными работами; на них были широчайшие из широкополых шляп, а сами они казались во всех отношениях до того деревянными, что вызвали у меня не больше симпатии и интереса, чем фигурная резьба на носу корабля. Вскоре мы подъехали к деревне и, выйдя из кареты у дома, где продавались изделия шекеров и где собирались старейшины, попросили разрешения посмотреть на их обряды.
В ожидании ответа от высокого лица, которому должны были передать нашу просьбу, мы прошли в угрюмую комнату, где несколько угрюмых шляп висело на угрюмых крюках и где время угрюмо отстукивали угрюмые часы, которые тикали, казалось, через силу и лишь нехотя, по принуждению, нарушали угрюмую тишину. Вдоль стены выстроились в ряд семь-восемь жестких стульев с высокими спинками, и они до того соответствовали угрюмой атмосфере, царившей вокруг, что посетитель скорее согласился бы сесть на пол, чем хоть немного затруднить один из них.
Тут в комнату величественно вошел угрюмый старый шекер, с глазами такими же неприятными, тусклыми и холодными, как большие круглые металлические пуговицы на его пиджаке и жилете, – этакий смирный домовой. Узнав, чего мы хотим, он достал газету, где совет старейшин, членом которого он состоял, всего несколько дней назад поместил объявление о том, что они решили на год закрыть свой храм для посторонних, так как приезжие ведут себя непристойно и мешают выполнять обряды.
Поскольку возразить на это разумное постановление было нечего, мы попросили дозволения приобрести кое-что из изделий шекеров и получили угрюмое согласие. Тогда мы отправились в лавку, помещавшуюся в том же доме, через коридор, где у прилавка восседало нечто живое в рыжем футляре, что, по словам старейшины, было женщиной и, должно быть, в самом деле было, хотя я бы этого никогда не заподозрил.
Через дорогу находился их храм – строгое, чистое деревянное строение, с большими окнами и зелеными ставнями, похожее на большую дачу. Поскольку доступ в молельню был закрыт, мне не оставалось ничего иного, как обойти и осмотреть его снаружи, а заодно и другие строения (все по большей части деревянные, окрашенные в темно-красный цвет, как английские сараи, и многоэтажные, как английские фабрики), и я могу сообщить читателю только те скудные сведения, которые почерпнул, пока делал покупки.
Людей этих прозвали шекерами[125] по их религиозному обряду – пляске, исполняемой мужчинами и женщинами всех возрастов; перед началом ее мужчины снимают шляпы и пиджаки и торжественно вешают на стенку, потом перевязывают руки повыше локтя – лентами, точно готовясь к кровопусканию. Построившись затем в две шеренги, мужчины против женщин, они принимаются заунывно мычать и, то наступая друг на друга, то отступая, пляшут, смешно подпрыгивая, до полного изнеможения. Говорят, это выглядит до крайности нелепо и, судя по имеющейся у меня литографии, на которой запечатлен этот обряд и которая, по словам очевидцев, побывавших в храме, точно отображает действительность, должно быть, необычайное и уродливое зрелище.
Управляет ими женщина, и, насколько известно, она облечена неограниченной властью, хотя при ней и существует совет старейшин. Живет она, говорят, в строгом затворничестве, в покоях над храмом, и никогда не показывается непосвященным. Если она хоть немного похожа на ту даму, что восседает в лавке, то держать ее под затвором великое для нее благодеяние, и я самым решительным образом высказываюсь за такую милосердную меру.
Все имущество и доходы поселенцев складываются в общую казну, которой ведают старейшины. Поскольку они завербовали в свою секту немало богатых мирян и сами бережливы и расчетливы, то надо полагать, что их фонд в цветущем состоянии, тем более что они сделали большие земельные приобретения. Добавлю, что колония шекеров возле Ливана не единственная; их, по-моему, есть еще три, если не больше.
Шекеры – хорошие фepмepы, и продукты их хозяйства быстро раскупаются и высоко ценятся. «Семена шекеров», «травы шекеров», «настойки шекеров» вам часто предлагают в магазинах поселков и городов. Они добры и милосердны к животным и умеют выводить породистый скот, который ценится на рынке и почти всегда находит быстрый сбыт.
Едят они и пьют все вместе, по спартанскому обычаю[126], за общим большим столом. Супружеской жизни у них не существует: каждый шекер, будь то мужчина или женщина, дает обет безбрачия. На этот счет ходят всевозможные слухи, но здесь я опять-таки сошлюсь на даму из лавки и скажу, что если многие сестры-шекерши похожи на нее, я эти слухи считаю клеветой, лишенной всякого правдоподобия. А вот что они обращают в свою веру совсем молоденьких юношей и девушек, которые сами не знают чего хотят и еще неспособны принять твердое решение по этому, да и по любому другому вопросу, – я могу подтвердить на основе собственных наблюдений: в той партии шекеров, которую я видел за работой на дороге, было несколько совсем юных пареньков.
Говорят, что они умеют отлично торговаться, но честны и справедливы в сделках и даже при продаже лошадей способны отрешиться от тех мошеннических наклонностей, которые, по неизъяснимой причине, неразрывно связаны, как видно, с этой отраслью торговли. Во всех делах они спокойно следуют своим путем, живут своей унылой молчаливой общиной и не проявляют большого желания вступать в сношения с другими людьми.
Все это, конечно, неплохо, и тем не менее, признаюсь, я не могу симпатизировать шекерам, благосклонно смотреть на них или сколько-нибудь терпимо к ним относиться. Мне так претит, так ненавистен этот дурной дух, каким бы классом или сектой он ни насаждался, дух, который отнимает у жизни ее здоровые радости, крадет у юности ее невинные утехи, отбирает у зрелого и преклонного возраста всю их прелесть и отраду и превращает жизнь в узкую, ведущую к могиле тропу; этот мерзкий дух, который, дай ему свободу и позволь распространиться по земле, выхолостил бы и обесплодил фантазию наших великих людей и, лишив их способности создавать бессмертные образы для будущих поколений, низвел бы их до уровня животных, – что в этих чересчур широкополых шляпах и в этих чересчур уж темных сюртуках, – словом, в этом твердолобом, чопорном благочестии, чем бы оно ни прикрывалось, носит ли оно стриженые волосы, как в деревне шекеров, или отращивает себе ногти, как в индусском храме, – я вижу злейшего врага земли и неба, превращающего воду на свадебных пиршествах нашего бедного мира не в вино, а в желчь. И если непременно должны быть люди, давшие обет подавлять в человеке безобидную фантазию и любовь к невинному веселью и радости, составляющие неотъемлемую часть человеческой природы, – такую же неотъемлемую, как всякая присущая каждому любовь иль надежда, – я бы открыто причислил их к самым отъявленным злодеям; даже идиоты и те понимают, что такой путь не ведет к бессмертию, и будут презирать их и чураться.
Покинув деревню шекеров с глубокой неприязнью в душе к старым шекерам и глубокой жалостью к молодым (которую несколько умеряла надежда, что они сбегут, – а это нередко здесь случается, – когда станут старше и разумнее), мы тем же путем, каким ехали накануне, вернулись в Ливан и оттуда в Гудзон. Отсюда мы по реке Норт поплыли на пароходе в Нью-Йорк, но не доехав, в четырех часах пути от него, высадились в Вест-Пойнте, где провели ночь и весь следующий день и еще одну ночь.
В этом чудесном уголке – красивейшем по всему красивому и приятному нагорью у реки Норт – находится высшая военная школа Америки; она стоит в окружении темно-зеленых холмов и разрушенных фортов и смотрит с высоты на далекий городок Ньюбург, притулившийся у сверкающей на солнце водной полосы, по которой здесь и там скользят челноки, и белый парус под порывом ветра, налетевшего из горной лощины, вдруг меняет галс, – все здесь насыщено воспоминаниями о Вашингтоне и событиях войны за независимость[127].
Трудно было бы сыскать для академии более подходящее место, а более красивого, кажется, и в мире нет. Система обучения здесь суровая, но хорошо продуманная и мужественная. Весь июнь, июль и август молодые люди проводят в палатках на широком плацу перед колледжем, а в течение всего года ежедневно проделывают там военные упражнения. Срок обучения для всех кадетов установлен государством в четыре года, но то ли из-за строгой дисциплины, то ли из-за свойственной американцам нелюбви к каким-либо ограничениям, а может быть и по обеим причинам сразу, но не больше половины поступающих в академию заканчивают ее.
Так как число мест в академии примерно равно числу членов конгресса, каждый избирательный округ посылает в нее по одному кадету, – причем выбор его проходит под давлением соответствующего члена конгресса. Так же происходит потом и назначение на службу. Профессора академии живут в красиво расположенных домах: есть тут и отличная гостиница для приезжих, однако у нее имеется два недостатка: здесь блюдут абсолютную трезвенность (вина и спиртные напитки кадетам запрещены) и кормят в самое неудобное время: завтрак в семь, обед в час, ужин – с заходом солнца.
Красота и свежесть, окружавшие этот тихий уголок на заре зеленого лета – еще только-только наступил июнь, – были поистине чарующи. Расставаясь с ним шестого числа и возвращаясь в Нью-Йорк, чтобы на следующий день отчалить в Англию, я радовался, что среди последних памятных красот, которые проплыли мимо нас, теряясь в ясной дали, были картины, созданные не рукой простого смертного, а неизгладимо запечатлевшиеся в умах многих людей, не стареющие и не тускнеющие от времени, – Каатскилские горы, Сонная Ложбина и Тапаан-Зее[128].
Путь домой.
Никогда прежде меня так не интересовало и едва ли когда-нибудь так заинтересует направление ветра, как в то долгожданное утро, во вторник седьмого июня. Один авторитетный в морском деле человек сказал мне дня за два до того: «Вас устроит любой ветер, лишь бы он был хоть немного западный», – так что когда я на рассвете вскочил с постели и, распахнув окно, ощутил свежий северо-западный ветерок, поднявшийся среди ночи, он показался мне таким живительным, несущим с собой столько приятного, что я сразу преисполнился особого уважения ко всем ветрам, дующим с запада, и надеюсь сохранить его до той поры, пока, испустив последний вздох, не утрачу способности дышать среди смертных.
Лоцман не замедлил воспользоваться благоприятной погодой, и корабль, еще вчера стоявший в такой забитой до отказа гавани, что, думалось, он раз навсегда отказался от плавания, потому что где тут выйти в море, был уже в добрых шестнадцати милях от берега. А как оно было красиво, наше судно, когда мы на катере быстро неслись туда, где оно бросило якорь: его высокие мачты изящными линиями врезались в небо, а все канаты и рангоуты были словно вычерчены тончайшим пером, и еще красивей оно стало, когда все собрались на борту и мы увидели, как под громкие дружные крики: «Живо, ребята, эй, живо!» – был поднят якорь и наш корабль горделиво потянулся за буксиром; но всего красивей и благородней оно было, когда на буксире убрали соединительный канат, а у нас на мачтах подняли паруса, и, расправив белые крылья, наш корабль помчался в свой вольный и одинокий путь.
В кают-компании на корме нас оказалось всего пятнадцать пассажиров, по большей части из Канады, кое-кто был даже знаком друг с другом. Ночь выдалась ветреная и бурная, как и последующие два дня, но они пролетели быстро: вскоре у нас составилась веселая и милая компания, с честным, отважным капитаном во главе, как это обычно бывает на земле или на воде, когда люди хотят быть друг другу приятными.
Первый завтрак – в восемь, в двенадцать – второй, в три – обед, в половине восьмого – чай. Развлечений у нас было множество, и обед занимал среди них не последнее место: во-первых, он был приятен, а во-вторых, со всеми длинными антрактами между блюдами он, как правило, затягивался по крайней мере на два с половиной часа, что неизменно давало нам повод для веселья. Чтобы рассеять царящую обычно на таких пиршествах скуку, на нижнем конце стола, под мачтой, образовалось избранное общество, о достойном председателе которого скромность не разрешает мне особенно распространяться; скажу только, что это было веселое и говорливое содружество, и оно (отбросим в сторону предрассудки) пользовалось большим расположением всего остального общества и особенно чернокожего стюарда, с лица его не сходила широкая улыбка, которой он встречал удивительные шутки этих редкостных остроумцев.
Далее в нашем распоряжении были шахматы – для тех, кто в них играет, вист, криббедж, книги, трик-трак и всякие настольные игры. В любую погоду – ясную иди пасмурную, тихую иди ветреную – мы все до одного высыпали на палубу, расхаживали по ней парами, забирались в лодки, стояли у борта, облокотившись о поручни, или, собравшись все вместе, праздно болтали. Была и музыка: один играл у нас на аккордеоне, другой – на скрипке, а третий (который начинал обычно в шесть часов утра) – на рожке; и когда все три музыканта играли разные мелодии, в разных частях корабля, но в одно и то же время и в пределах слышимости друг для друга, как это случалось порой (ибо каждый из них был чрезвычайно доволен своим исполнением), – получалось премерзко.
Если все эти развлечения надоедали, на помощь приходил парус, показавшийся в виду: то это был лишь призрак корабля в туманной дали, а то он проплывал так близко, что мы могли в бинокль различить людей на палубах и без труда прочесть, как называется корабль и куда идет. Часами могли мы смотреть на дельфинов и морских свиней, резвившихся, прыгавших и нырявших вокруг судна; или на этих маленьких крылатых скитальцев – буревестников, сопровождавших нас от Нью-Йоркской бухты и все две недели сновавших над кормой. Несколько дней, пока стоял мертвый штиль, – а если и поднимался ветер, то слабый, – команда развлекалась рыбной ловлей и выудила злополучного дельфина, который во всей своей радужной красе тут же, на палубе, и подох, событие столь важное в нашем бедном событиями календаре, что дальше мы вели счет времени «от дельфина», провозгласив день, когда он подох, началом новой эры.
Добавим, что на пятые или шестые сутки плаванья пошли разговоры об айсбергах; суда, прибывшие в Нью-Йорк дня за два до нашего отплытия, повстречали довольно много этих плавучих островов, – об их опасной близости предупреждало и внезапное похолодание и падение барометра. Пока не исчезли эти признаки, на судне выставляли вдвое больше дозорных, а с наступлением темноты пассажиры потихоньку передавали друг другу немало страшных рассказов о кораблях, наскочивших ночью на айсберг и пошедших ко дну; но ветер принудил нас взять курс южнее, и нам так и не попалось ни одной ледяной горы, а вскоре опять установилась ясная и теплая погода.
Первостепенную роль в нашей жизни, как нетрудно угадать, играли наблюдения, производившиеся ежедневно в полдень, и последующая разработка курса корабля; при этом (как везде и всегда) находились проницательные люди, бравшие под сомнение правильность расчетов, и стоило капитану повернуться спиной, как они, за неимением компаса, принимались промерять карту веревочкой, краем носового платка и острием щипцов для снимания нагара и без труда доказывали, что капитан ошибся примерно на тысячу миль. Умилительно было видеть, как эти маловеры, покачивая головой и хмуря брови, начинали важно рассуждать о мореплавании, не потому, что они в нем что-то смыслили, а потому, что никогда, ни в затишье, ни при встречном ветре, не доверяли капитану. Ртуть и та не так изменчива, как пассажиры этого разряда, которые, когда судно величаво скользит по воде, клянутся, бледнея от восторга, что наш капитан заткнет за пояс всех прославленных капитанов, и даже намекают, что недурно бы собрать по подписке деньги и преподнести ему сервиз, а наутро, если ветер спал и паруса беспомощно повисли в неподвижном воздухе, снова уныло покачивают головой и, поджав губы, говорят, что капитан, может быть, и настоящий моряк, но они сильно в этом сомневаются.
В тихую погоду у нас вошло в обычай гадать, когда же ветер подует, наконец, в нужном направлении, как ему давно пора задуть по всем законам и правилам. Первый помощник, усердно за этим следивший, завоевал всеобщее уважение своим рвением, – маловеры и те зачислили его в первоклассные моряки. Пока тянулся обед, пассажиры то и дело задирали голову и мрачно поглядывали через световые люки каюты на паруса, бившиеся по ветру, и кое-кто в своем унынии осмеливался предсказать, что мы приедем в середине июля. На борту судна всегда бывает какой-нибудь оптимист и какой-нибудь пессимист. Наш пессимист в конце пути только и делал, что разглагольствовал и за столом каждый раз одерживал верх над оптимистом, спрашивая, где, по его мнению, находится сейчас «Грейт Уэстерн» (который вышел из Нью-Йорка неделей позже нас); и где, как он полагает, сейчас пакетбот компании «Кьюнард»; и что он скажет теперь о парусных судах – лучше они или хуже паровых, – словом, так донимал его своими приставаниями, что оптимист вынужден был стать пессимистом, лишь бы его оставили в покое.
Таковы были наши дополнительные развлечения, но и помимо них было еще кое-что, занимавшее нас. На нашем судне, на баке, ехало около сотни пассажиров – обособленный мирок нищеты; глядя вниз, на палубу, где они прогуливались днем, варили себе пищу и часто тут же ее съедали, мы постепенно научились различать их в лицо, и нас начала интересовать их история; с какими надеждами отправились они в свое время в Америку, и по каким делам ехали сейчас на родину, и как вообще сложилась их жизнь. Плотник, под чьим началом находились все эти люди, сообщал нам по этой части довольно неожиданные сведения. Иной провел в Америке всего три дня, иной – три месяца, а иные прибыли туда последним рейсом этого самого парохода, которым сейчас возвращались домой. Одним пришлось все с себя продать, чтобы заплатить за проезд, и они были едва прикрыты лохмотьями; другим нечего было есть, и они жили за счет доброхотных даяний, а один – это открылось лишь к самому концу нашего плавания, потому что он берег свою тайну и не искал сострадания, – существовал лишь за счет костей и остатков жира, которые собирал с тарелок, когда их носили мыть после обеда в кают-компании.
Вся система вербовки и транспортировки этих несчастных требует основательного пересмотра. Если кто нуждается в защите и поддержке правительства, так это как раз те, что оказались вынужденными покинуть родину в поисках средств к существованию. Капитан и его помощники из глубокого сострадания и гуманности делали для них все что могли, но требовалось много больше. Закон, во всяком случае английский, должен предусмотреть, чтобы этих несчастных не сажали на корабль слишком большими партиями и чтобы им был обеспечен проезд в приличных условиях, а не таких, которые способствуют деморализации и распутству. Из чистой гуманности нельзя пускать на судно ни одного человека, пока специально выделенный для этого чиновник не проверит, какой запас продовольствия он везет с собой, и не установит, что его хватит до конца пути. Закон должен также установить, чтобы на этих судах непременно был врач, тогда как сейчас на них нет никакой медицинской помощи, а в плавании нередки случаи заболеваний среди взрослых и смерти детей. Но главное: правительство будь то монархическое или республиканское – обязано вмешаться и положить конец такой практике, когда поставщики эмигрантской рабочей силы закупают у судовладельцев все междупалубное пространство и сажают на корабль столько несчастных, сколько окажется у них под рукой, на любых условиях, нимало не заботясь о вместимости помещений третьего класса, количестве имеющихся в наличии коек, какого-то отделения друг от друга людей разного пола, да и вообще ни о чем, кроме собственной выгоды. И это еще не самое худшее во всей порочной системе: в районах, где процветают бедность и недовольство, без конца шныряют агенты-вербовщики, получающие комиссионные по числу душ, которые им удастся завлечь; поэтому они чудовищно искажают истину, заманивая доверчивых простецов в тенета еще большей нищеты и рисуя перед ними неосуществимые перспективы жизни в эмиграции.
История почти всех семейств, которые плыли с нами, была одна и та же. Накопив кое-что, назанимав, и выпросив, и все продав, что можно, они заплатили за проезд в Нью-Йорк, воображая, что попадут в город, где улицы вымощены золотом; а на поверку оказалось, что вымощены они самым настоящим и очень твердым камнем. Дела идут вяло: рабочие не требуются; работу найти можно, да не такую, за которую платят, и вот они едут назад еще более нищими, чем были прежде. Один из них вез незапечатанное письмо молодого английского ремесленника к своему другу из-под Манчестера: пробыв в Нью-Йорке две недели, он усиленно уговаривал друга последовать его примеру. Один из помощников капитана принес мне это письмо смеха ради. «Вот это страна, Джем, – пишет адресат. – Люблю Америку. Никакого деспотизма – вот что главное. Работа сама просится в руки, а заработки – огромные. Понимаешь, Джем, надо только выбрать, каким ты хочешь заняться ремеслом. Я пока еще не выбрал, но скоро решу. Все никак не надумаю, кем лучше стать: плотником или портным».
Была еще одна разновидность пассажиров, к которой принадлежал всего один человек, являвшийся постоянной темой наших разговоров и наблюдений в тихую погоду или при легком ветре. Это был матрос англичанин, красивый, ладно скроенный, настоящий английский военный моряк – от берета до кончиков штиблет; он служил в американском флоте и теперь, получив отпуск, направлялся на родину повидать друзей. Когда он пришел покупать билет, ему, как бывалому моряку, предложили ехать матросом и сэкономить деньги, но он возмущенно отклонил это предложение, сказав, что «может же он, черт возьми, хоть раз сесть на корабль, как джентльмен». С него взяли деньги честь честью, но едва оказавшись на борту, он тут же перенес свои пожитки на бак, завел дружбу с командой и, в первый же раз, как матросов кликнули наверх, раньше всех, точно кошка, стал карабкаться по снастям. И так на всем пути: он был первым на брасах, крайним на реях, всюду помогал, – но всегда со сдержанным достоинством, со сдержанной улыбкой на лице, ясно говорившей: «Хоть я это и делаю, но как джентльмен. Учтите, я работаю только для своего удовольствия!» Наконец всерьез и как следует подул обещанный ветер, и, подгоняемые им, мы понеслись, храбро разрезая воду и до мельчайших складочек расправив паруса. Было истинное величие в движении прекрасного корабля, когда, осененный всеми своими парусами, он с бешеной скоростью летел по волнам, наполняя наши сердца несказанной гордостью и восторгом. Вот он нырнет в пенящуюся ложбину, и зеленая волна с большим белым гребнем как мне нравилось любоваться ею! – взметнувшись за кормой, подкинет его вверх, а когда он снова пойдет под уклон, завихрится следом, не выпуская из-под своей власти высокомерного любовника! Все вперед и вперед летели мы по воде, непрестанно менявшей цвет в этих благословенных широтах, где по небу плывут лишь кудрявые облака; днем нам светило яркое солнце, а ночью – яркая луна; флюгер указывал прямо на родную землю – верное свидетельство, что ветер благоприятен и что в сердцах наших радость, и вот, наконец, в одно прекрасное утро, на восходе солнца – едва ли я забуду, что было это в понедельник, двадцать седьмого июня, – перед нами – да благословит его бог! – показался наш старый знакомый, мыс Клир: в тумане раннего утра он был похож на облако, самое светлое и самое желанное облако, какое скрывало когда-либо лик Родины, изгнанной сестры Небес.