Филонов жил в городе-спруте, выросшем из топких луговин при студёнистом, как на блюде разлитом, Финском заливе.
Город для частного человека, которого никто не знает, для артиста, для художника, чья карьера находится в периоде созидания, город – это те люди, которые в нём живут, которые помнят, знают, к кому можно пойти, обратиться за помощью.
Филонов вспоминал бесчисленные города, он думал о том, как три дня пробыл в Лондоне{16}, как блуждал по серым плитам тротуара среди высоких закопчённых громад; он был в Лондоне совершенно один; кругом миллионы людей; в рестораны, в театры, кебы, в вагоны собвея{17} вливались толпы народа, и Филонов видел: часто люди держались по двое вместе, или же целая компания была знакома между собою; они вместе гуляли, вместе закусывали, вместе смотрели пьесу в театре; Филонову приходил в голову образ тонущих людей, один спасательный круг и за его петли семьёю дёргалось несколько рук. Люди спасались от одиночества, спасались от будней жизни вместе.
Филонов блуждал по лабиринту улиц среди домов, так похожих один на другой. В сумерках около рельсовых путей он увидел дома, отвратительные, грязные, неряшливые.
В этих домах, подумал Филонов, должны жить отвратительные люди-калеки.
Филонов блуждал по городу. Во всём городе у него не было ни одного знакомого.
Особенно помнились ему блуждания ночью; когда в переулках царит полный мрак, переулки злобно беременны темнотой, когда, наклонясь с моста в чёрную воду, видишь полуночного лодочника, толкающего тяжёлую барку, он равнодушно не заметит бледное тело утопленницы, всплывшей под кормой.
Ночи были холодными; туман делал одёжу влажною, плиты улиц блестели, отражая чёрное небо и зелёные пятна фонарей.
Филонов был одинок. До него в этом мировом городе никому не было дела; останови на улице прохожего, скажи ему: «Я одинок!» Тот с ужасом выпучит глаза и побежит в сторону.
Во время скитаний Филонов забрёл в кривую узкую улицу. С одной стороны шли деревянные сараи, а с другой длиннела и пузатилась каменная стена, над ней крыша образовывала навес; за стеной слышался шум и рокот фабричных колёс.
В полумраке Филонов увидел людей, которые плотн<ым> рядом сидели вдоль стены, прижимаясь к ней спинами. Эти люди сидели дружной семьёй, они сидели, прижавшись бок о бок, как сидят близкие; они сидели так, как в театре сидят чужие, посторонние, но поглощённые до конца ярко выраженной идеей, умело экспонируемой перед ними{18}. Ночь была холодна, а за стеной, очевидно, проходили трубы машин, согревая стену.
Ряд спин этих бездомных бродяг дружно объединился, высасывая из пузатой тёплой стены крохи участия и кирпичной ласки.
Филонов думал, что если у человека в большом городе нет знакомых, то эта стена, её полуночные друзья являются этим оазисом дружбы, понимания и участия.
Добиться ласки красивых, живущих в благоуханных палаццо трудно, тогда пойди к неряшливым вертепам, оттуда тебе протянут руку нищета и страдание, возьми и смело пожми её…
Большой город – это те люди, те знакомые, те близкие, которые живут в нём. Если в городе нет никого, он превращается в каменную тюрьму, ряд бесконечных домов кажется холодными стенами темницы.
Филонов, приехав в столицу и запершись в своей комнате в Академическом переулке, представлял себе те знакомства, которые у него были.
Первое, доктор Кульбин, через него Филонов встречался с художниками, которые группировались вокруг этого фантазёра, фанатика-дилетанта.
Среди них был Кнабэ, живший на одной из дальних линий Васильевского острова{19}.
Над окнами подвального этажа была прикреплена вывеска с нарисованной на ней особой, гладящей белую манишку.
Сестра Кнабэ была прачкой, художник и жил у неё.
Филонов вошёл в помещение, где две женщины мыли бельё, а третья смачивала воротнички крахмалом, распущенным в блюдце, и быстро водила по ним горячим утюгом.
– Вы к брату? Пройдите, он дома.
Филонов очутился в комнате, здесь также сильно пахло мылом и паром от мокрого белья; две кровати – железная, другая деревянная, на которой возвышалась груда подушек в ситцевых наволочках; сам Кнабэ сидел на железной кровати, пер ед ним стоял простенький мольберт, на котором была укреплена картина.
Она была написана на старом, каком-то изветшавшем холсте, гвоздики в подрамнике были ржавые, как будто долгое время находились в воде.
Картина была написана красками невообразимой мутности, паутинности и грязи, но в ней было что-то столь нелепое, кошмарное, как паскудный, невозможный сон; снится, сознаёшь, что нелепость, что это не опасно, сам себя убеждаешь, что это сон и, однако, не можешь отрешиться от власти дурноты сновидения над спящим разумом.
На картине был город, дома слегка кривлялись, небо исчерна-синее изредка прочерчено птицами, с колокольни, наверное, звон; бульвар, на нём семечки, сапоги бутылками, картуз ухарски заломлен и гармоника… это не написано, не написано, а чувствуется!
На зелёной скамейке сидит дама, невероятная, невозможная, дама с вывески, но живая, а птица, бог весть откуда севшая к ней на плечо, своим прямым носом клюёт даму в ухо.
Филонов близко чувствовал творчество Кнабэ, но они шли различными путями, Филонов был во всеоружии знаний школы, он избрал странную манеру выявления своего мира ощущения потому что он не любил ничего обычного, однообразного, будничного и не раздражающего; он знал свою силу и свои достоинства, но глядя на тщедушную с жёлтенькими, торчащими волосами фигуру Кнабэ, сидевшую рядом с ним, он искренне удивлялся, что столь бесхитростными приёмами можно сказать столь многое.
– Вы давно написали эту картину?
– Нет, на прошлой неделе начал, – запищал Кнабэ, действительно, голос у него скорее походил на писк мыши или же придушенный крик ночной птицы, чем на голос человеческий.
– А вы будете выставлять<ся> на «Голубой розе»? – Кульбин… – запищал снова Кнабэ.
– Ещё не знаю. Эту даму вы писали от себя?
– Отчасти пользовался гимназисткой, она позировала недолго…
У Филонова было ещё одно знакомство, которое завязалось в Академии.
В классах он часто работал рядом с художником, чьё лицо привлекало внимание Филонова: нос с переносицей приплюснутой, лицо матовое, сухощавое, глаза острые под резкими бровями, над которыми возвышался заметный лоб с нахальными прядками пробора.
Сапунов к Филонову чувствовал привязанность, после Академии он быстро сделал карьеру, ловко писал старинные вазы и букеты роз.
Особенно он прославился декорациями; в музее Бахрушина, в Москве, уже была отдельная стена с эскизами его театральных постановок.
Виделись они изредка; но вот врывался к нему лихорадочно оживлённый, курящий сигару его легкомысленный друг и кричал:
– Достал, достал, едем, лихач ждёт у ворот, не задерживай, он у меня по часам, ты знаешь, я пешком не хожу, на трамвае и извозчике не езжу; «достал» – относилось к какому-нибудь особо редкому коньяку.
Сапунов не признавал никакого другого напитка.
Сапунов любил Москву, но последнее время ему приходилось жить в Петербурге{20}, и здесь он сумел найти гостиницу, которая напоминала старинный московский купеческий дом в два этажа.
Номеров было немного, на второй этаж вела лестница с перилами, обитыми красным сукном.
Двери сапуновского номера наполовину были стеклянные, а наверху над ними большое полукруглое окно, какое бывает на чердаках флигелей.
Оно изнутри затянуто картоном, а дверь затянута жёлтой драпировкой.
Филонов и Сапунов подошли к двери его комнаты, она оказалась отпертой, из комнаты слышались голоса.
– Они уже здесь, – сказал Сапунов, – хорошо, что мне удалось добыть подкрепление, проходи, – сказал он, пропуская Филонова вперёд.
У Филонова от холода озябли и покраснели руки, рукава его пальто были коротки, стоя на пороге, он смотрел на общество, находившееся в комнате; здесь были: доктор Кульбин, высокая, очень худая и подвижная художница Гончарова и с курносым скуластым лицом и самодовольными энергичными глазами, большой упитанный Ларионов.
Когда вновь пришедшие разделись, Ларионов сказал, откупоривая бутылку:
– Сапунов, мы не виделись с тобой чуть ни год, встречу обрызгаем таким хорошим коньяком, как у вас в Москве, что нового?
– Господа, обо всём поговорим под конец наших бутылок, а теперь, пока головы свежи, давайте толком обсудим нашу выставку, – с этими словами доктор Кульбин взял карандаш и бумагу. – Все присутствующие здесь являются учредительным собранием «Голубой розы». Помещение мной подыскано, через две недели мы можем открыться, теперь же, кто сколько вещей может дать?
– Мы с Наталенькой полтораста, – просюсюкал Ларионов.
– А я, – сказал Кульбин, – сорок, остаются два прекрасных незнакомца Филонов и Сапунов.
Филонов заторопился:
– Я думаю, совсем мне выставлять не надо, я ещё не готов, мой «Готический собор» не разработан, а также не окончена «Женщина-падаль», а кого бы я советовал вписать, так это Кнабэ – ему десять вещей, его «Дама с весенней птицей» может заинтересовать, и больше скажу: увлечь!
Кульбин и Сапунов возмутились:
– Свинство, чёрт знает, что такое! Человек работает скоро десять лет и не хочет показать себя, Филонов, ведь у вас нет денег, чтобы купить холста, вы пишете, может, плохими красками, а вы дадите вещи на выставку, тот же Жевержеев{21}купит, и вы будете устроены, сможете снять ателье и работать припеваючи.
Филонов молчал.
Ларионов вдруг вскочил, засюсюкал и закричал:
– Филонов поступает правильно, выставки – ерунда, мы с Наталенькой выставляем тоже в последний раз, вы знаете об американце Колленте[3]: он был великим философом, величайшим поэтом, а между тем никогда ничего не печатал…
– А как же вы знаете об этом? – сказал, смеясь, Кульбин.
– Все американские газеты кричат о нём, слушайте, слушайте: Коллент имел очень небольшое состояние, но страсть его к чтению была такова, что он читал всё время, сидел ли за столом, шёл ли по улице. <В> какой-нибудь части Нью-Йорка <в> старом доме он снимал квартиру, уплачивал за два года вперёд. Каждый день он приносил две-три книги, читал, делал пометки день и ночь, он сам не замечал, как комната его наполнялась книгами, постепенно он мог входить лишь в переднюю, нечего было и думать проникнуть далее среди груды книг, затянутых паутиной, покрытых толстым слоем пыли. Коллент спал, скорчившись в передней, кровать и всё было погребено под книгами. Наконец наступал день, когда придя к себе Коллент видел, что места в его квартире столько, чтобы всунуть дочитанную книгу; он клал её в квартиру, запирал дверь на ключ и где-нибудь в другой части Нью-Йорка опять снимал <квартиру>… с которой вскоре повторялась та же история. При своей ужасной рассеянности он забывал адреса своих прежних квартир.
Кульбин не унимался:
– Очень романтично, но творящий должен быть действенным, слова Курбе: «ничего для себя, ничего в голове – картина, надо выставить; книга – надо написать!..»{22} Искусство не только в творце, оно и не вполне в произведении, вы забываете, что жизнь отражает искусство в своём понимании, что оно всегда толкует произведения, по-своему дополняя или искажая их. Произведения, как и мысль, нельзя оценить, пока они в мастерской творца, надо вынести их на суд, на поругание, под град восхищения или бешенства издевательства. Художник познаёт себя и самоопределяется, только показавши миру своё творчество.
– Никто смотреть не будет, никто не поймёт, не то что не купит, – сказал Филонов.
– Это неважно, что не придут тысячи, достаточно десяти человек, чтобы идея проникла в мир, иногда единого постороннего взгляда.
В заключение был написан манифест, Филонов не был согласен с чересчур резкими местами его: фразы «мякинный дух Репина», «хулиганы от палитры», «а ля Маковский и Айвазовский», «потуги на гениальность безумного Врубеля»{23} – всё это коробило и казалось ненужным, он не хотел подписывать манифеста, но Кульбин сказал:
– Вы не знаете толпы, она как женщина Ницше, «когда идёшь к ней, бери плеть»{24}; толпа как бык, ей надо кольцо в нос, чтобы нас заметили, нужны яркие костюмы, когда начинаете, не бойтесь грубых голосов; искусство и скромность, Филонов, вещи несовместимые; искусство по своей сущности – бесстыдство; быть творцом – значит быть более бесстыдным, чем гулящая баба, она пьяная раздевается на перекрёстке, художник разоблачается перед всем миром. Весь мир во сто крат более Фома неверующий, чем был таковым тот, настоящий. Тот просил вложить перст, а мир требует и ставит непременным условием всунуть свою грязную лапу в творчество и душу творящего, ничего не обещая за это и ничем не благодаря.
Сапунов пил свой коньяк.
– Конечно, – сказал он, – прежде всего художнику нужны деньги, деньги есть – пиши что хочешь и как хочешь, жизнь злая, скверная, в жизни много гадких, отвратительных, почему же против них <надо> бояться применить решительные меры; против нечистоплотных вытащи свою святость, ангельскую доброту, что же – растопчут, сожрут и ничего не заметят, точь-в-точь гоголевская свинья…
Кульбин поднялся, посмотрел на часы:
– Мне надо к больному, манифест я уношу. Сведения для каталога доставляйте поскорее ко мне. Выставка будет бомбой, брошенной в болото чертям{25}…
Гончарова и Ларионов признавали и ценили только себя, обо всём другом отзывались уничтожающим образом, эпитеты: «бездарь, лавочка, низость, продажность» сыпались как из рога изобилия.
Гончарова во много крат превосходила Ларионова, безжалостная, ей как даме прощались резкие выпады, яд которых совпадал с её тонким, слегка хрипловатым голосом. Гончарова была в родстве с потомками великого поэта; своих детей она отдала в приют, была трудолюбива и неутомима, как сухожилье{26}.
Чёрные брови дугами, лоб круглый небольшой, красив, она выглядела бы очень миловидной, если бы не её длинный нос, сильно прижатый в переносице и оканчивавшийся кругленьким шариком, но не безобразный; но что портило её лицо – это лишнее расстояние от носа до начала верхней губы, причём эта часть лица закруглялась по направлению к резкому, с тонкими губами большому рту, и придавало всему лицу жёсткое выражение.
Голова была очень маленькой, а туловище длинным и сухим, и когда она выглядывала из-за спины своего Ларионова, то Филонову вспоминалась ядовитая змея, <которая>, приподнявшись над травой, не мигая блестящим зраком, следит за добычей, готовой достаться ей.
– Сапунов, покажете ваши работы?
– У меня ничего нет, там за подрамком валяется портрет Миллиоти{27}.
Филонов достал скоробившийся кусок картона, на котором темперой был просто, но очень живописно проложен портрет человека с прямым носом и красивой бородой.
– Ничего так-таки нет?
– Ну, тогда, Филонов, пожалуйста, из-под кровати, там за ширмами…
Филонов принёс и поставил на подоконник мраморную доску от стола, на которой были написаны белые и красные розы.
– В Крыму, в Алупке, в кофейной, там и написал на месте, татаре за мрамор не запросили много, они и были первыми ценителями моего искусства.
Цветы были брошены на голубую ткань…
Все рассыпались в похвалах, только Гончарова сказала:
– Сапунов, мне кажется, напрасно вы писали розы на голубоватом фоне, здесь подошёл бы лиловый или оранжевый…{28}
Сапунов не спорил, он не любил говорить, а если и начинал, то от его слов было недалеко до самых резких ругательств или рукоприкладства.
Наталенька не унималась:
– Сапунов, покажите ваши жилеты, у вас, говорят, их до пятидесяти{29}.
– Не пятьдесят, а семьдесят два, – с этими словами он подошёл к гардеробу и отпер его…
Собрание разнообразных фасонов, пуговиц и тканей; здесь были жилеты из японских оби, из тяжёлого бархата, который Тициан любил писать на фоне тела своей обнажённой дочери; жилеты, расшитые по шёлку руками малороссиянок, где петухи выступали рядом с задорными коньками из кавказских тканей, где смешались арабский стиль с огненными красками солнечной Индии… жилеты, сшитые из русской старинной парчи, из-под которой краснели декоративные пятна татарского шитья.
Филонов заметил:
– У каждого из вас есть склонность коллекционировать, квартиры москвичей – музеи, Сапунов не имеет никаких вещей, все картины проданы, чуть только он напишет их, и смотрите: он коллекционирует жилеты…
– У нас с Наталенькой музей занимает три комнаты, одних бисерных вышивок более ста штук, есть настоящий Кипренский…
– Ну вот, – обрадовался Филонов, – я один ничего не собираю, не коллекционирую. Я презираю старый хлам, вещи новые надо иметь в ограниченном количестве; в силу необходимости я держу при себе свои работы, они мне нужны, чтобы видеть, чего мне надо бояться, куда идти; смотреть, как растут мои мускулы. Я не понимаю привязанности к старинным вещам. Вещь отслужила свой век и должна умереть; мне несносны собрания старинных вещей. Вы говорите – архе- логический, исторический интерес, но вы же не собираете в музеи кости и те гроба, в которых лежат они, хотя бы великих, которыми по праву гордятся прошлые дни. Устраивать богадельни старинных, старых вещей значит не понимать и не знать природы духа атомов. Когда я думаю о ближайшем будущем, я предвижу недалёкий момент «Бунта вещей». Стихии, неодушевлённые предметы покорно согнули свои выи в ярмо повиновения человеку, но мыслим ежедневно миг, когда вещи перестанут вдруг повиноваться деспотическому владыке{30}…
– Туман, туман, – кричала Гончарова, хлопая сухими жилистыми ладонями…
Филонов шёл домой на Васильевский остров с головой, одурманенной выпитым коньяком, он не был пьян, но вся его личность чувствовала возбуждение; и переходя Николаевский мост, он остановился над чёрной рекой, по которой плыли белые пятна плоского льда, тихо шуршавшие внизу. Филонов думал о реке, о горизонталях вечного движения среди вертикалей рук человеческих; Филонов думал о домах, которые остаются неподвижными, и о постоянном движении самой широкой улицы, имя которой Нева[4]. Он думал о чёрном бесстрастии среди пурпура людских страстей; о том, когда город погружён в сон, большая река продолжает своё бодрствование; все эти волны внизу – странницы, проходят под клюкою ветра сквозь каменные стены полунощного{31} Вавилона…
Филонов смотрел через перила моста: река казалась ему длинным чёрным гробом, на котором ветер шевелил чёрные углы покрывала; отражения огней, павших в воду, чудились ему гирляндами белых роз, роняющих свои увядающие лепестки…
Кто-то окликнул его, но до сознания зов дошёл не сразу, ему нужно было время ориентироваться и ясно установить точку своего внезапного соприкосновения с внешним миром…
Это, несомненно, земной голос; голос принадлежит человеку, это высокий, следовательно, женский; голос знакомый… Кто ж это может быть?.. Память быстро ответила:
– Алис!
– Мысли о самоубийстве…
– Мне смерть ничего не могла сказать нового, а если я чем и интересуюсь, так только новизной!
– О чём вы думали?
– Вернее, что я видел, но сейчас здесь со мной Алис… Вы прогнали, видоизменили всё бывшее; я вижу, нам по дороге…
– По дороге – мне это нравится, давайте руку, я как побывала в вашей студии, перестала бояться и чувствовать отчуждённость.
Они проходили мимо сфинксов; лунный свет мягко ложился на коричневые изломы громады здания Художественной академии; лунный свет падал на статуи сфинксов…
Теперь, в этом зеленоватом свете, они более казались естественными в чуждой им обстановке.
– Я не вполне понимаю выражение вашего лунного лица; вы мне кажетесь одним из этих сфинксов…
– Правым или левым? – спросил Филонов и добавил, – …Алис, вы тоже сфинкс, мы оба сфинксы, сидим друг против друга на берегу холодной чёрной реки, имя которой «Жизнь»; мы оба не понимаем ни метельного сумбура, который творится вокруг нас, не понимаем друг друга, но нас понимает луна; мы оба мечтаем о близкой солнечной ласке; обоим холодно без ясного света, без тепла, без участия.
Он смотрел на Алис немного сверху вниз; она была ростом ниже его; в зеленоватых лучах луны девушка казалась очень привлекательной…
– Пойдём ко мне, – сказала Алис, – я живу от вас совсем недалеко…
Когда Филонов достиг мансарды высокого дома, где жила Алис, то была половина десятого ночи.
Аккуратная и тёплая, одна стена была наклонной, два окна пропускали на пол зелёные пятна лунного света, и это делало комнату похожей на ателье, что Филонов и сказал девушке.
– Я не художница, но вы чаще приходите ко мне и тогда по праву можете считать мастерской, ведь всякая комната, в которой сидит художник, может быть названа ателье.
Алис жила с подругой по фамилии Оношко; Оношко была малороссиянкой из Киева, и сейчас была одета в вышитую рубаху, а на шее разноцветные бусы.
На столе – самовар, в банке стояло малиновое варенье, гордость Оношко; банка была очень больших размеров, девушка с трудом привезла её из Киева, теперь варенья оставалось третья часть на дне, и чтобы достать его, к столовой ложке была привязана длинная лучинка.
После чаепития Оношко сказала:
– Лунный свет так красив, не хочется видеть лампу, господа, потушим её, будем сидеть на диване.
Филонов поместился посредине, по бокам девушки; каждая из них взяла его руку, левая досталась Алис.
Оношко смеялась:
– Я кисть, а ты Алис – палитра, мною вы можете написать картину, Алис должна дать богатые яркие краски, правда, ведь это очень остроумно.
– Мне это нравится, и я думаю, что вы, Оношко, могли бы быть для меня прекрасной моделью. Алис, как понимаете вы слово «краски»? Ведь палитра жертвует собой. На палитре краски находятся в состоянии покоя, в запасе, они ждут быть употреблёнными для цветистой яркости вымысла художника. Красочная энергия, цветистая радость лишь тогда достигают своей цели, когда они применены и пойдут на художественную потеху творца. Алис, могли бы вы действительно быть палитрой в жизни? Жертвовать собой ради прихоти, ради фантазии, ради картины, которая будет написана и прорвана палками толпы; ведь палитра должна помнить, что очень часто она жертвует собой для эстетического провала, для неудачного вымысла…
– Смотря для кого, пусть вымысел неудачен, пусть даже провал, но знать, что этот человек был искренен в моменты созидания, в часы или годы творчества…
– Какое женское слово «искренность»; искусство всегда ложь; и если будем говорить не иносказательно, а о чём говорим, то искусство любви тоже, настоящее идеальное – ложь; нет ничего скучнее, сказал бы, бездарнее искренности в чувстве любви; такое чувство будет примитивным, простым, а в наш сложный век примитивность и простота никого не увлекут, не привлекут, не очаруют. Я плохо понимаю «похвалу глупости» Эразма Роттердамского, но я написал бы похвалу лжи; не той тяжеловесной, глупо краснеющей девке, которая стащила серебряные ложки и пытается оправдаться; нет, лжи искусной, как смычок виртуоза, как улыбка Джиоконды, как ветер, чьи дуновения обманчивы, что не скажешь, будут ли они сильнее или стихнут…
– Мне надоела эта философия, – проговорила Оношко, – я люблю мечтать, знаете, о чём я жалею, что у меня нет брата, так и теперь мне кажется, Филонов – мой брат, вернее, наш брат; Алис и я, мы сёстры, наш старший брат сидит между нами и держит наши руки; мы на балконе помещичьего дома, лунный свет падает перед нами на веранду, слышите, издалека, с того луга доносится дребезжание бубенцов и шум отдалённых колёс, кто это едет, куда, зачем; нам хорошо, нам никуда не надо ехать, и у нас есть брат, красивый, добрый брат… Брат, расскажи нам что-нибудь, – с этими словами она перекинула на грудь свои две толстые косы и положила голову на плечо Филонова, а Филонов обнял плечи Алис, продолжая держать в своей руке её пальцы…
– Я готов стать вашим братом только в силу того, что я раньше сейчас говорил; быть братом – это многое значит, видеть тело девушки-подростка, когда она моет голову, и юная, несформировавшаяся грудь покрыта пятнами мыла и блёстками воды; быть братом – значит в весенний вечер на деревенском плетне подсадить юную девушку, вполне созревшую для греховного чувства, но не подразумевающую об этом; посадить к себе на колени, так что они чувствуют нежную упругость девственных членов, и поддаваясь смутному, узывному лепету ив, нежному закруглению месяца, который вдруг ранил своим остриём перламутровую тучку, взять и поцеловать в белокурую шею, так что девушка, сестра, вдруг почувствует в этом прикосновении волнение, которым полны лобзания молодых монахинь, когда они под неизъяснимо сладостное пение целуют красивые ноги, исколотые палачами, почувствует томление лжи, прорвавшейся наружу условностей, как пламя вырывается из-под крышки, почувствует и вскочит, и взволнованно, и не вспоминая, и как будто ни в чём не бывало, оправив платье, пойдёт по тропинке под шум и трепет ивиных ветвей…
– Разве так бывает? – прошептала Алис.
– А ты не помнишь «Санина»[5], он был влюблён в свою сестру, но у меня никогда не было настоящего брата, и если бы я влюбилась, то <была бы> гарантирована такой печальной случайности; мы с Алис умные, мы выбрали вас; вы нам совсем чужой, но и не похожий на тех людей, которых мы раньше видели; нет, Филонов, вы настоящий – идеальный брат, которого можно любить, – сказала Оношко скороговоркой, – причём влюбиться не опасно, это не будет досадным недоразумением природы; но остаётся важный вопрос, Филонов, брат, вам делается допрос, ваши сёстры спрашивают, и вы должны ответить с полной братской искренностью: способны ли вы любить?
– Способен ли сфинкс любить что-нибудь другое, кроме лунного света и чёрной пустыни полунощной реки? – сказала Алис, заглядывая в глаза Филонова.
Он посмотрел в них, и почудилось ему, что он действительно сфинкс, что лицо его стало вдруг каменным, позеленевшим от окисей лунного света, и недвижимо смотрит в большие водоёмы, развернувшиеся темнотой глубин своих под его мертвенным оком.
– Способен ли ты любить, брат наш? – слышался голос из этих заколдованных глубин, и Филонову виделось, что Алис спрашивала и для себя и своей подруги; но для Филонова вопрос звучал как эхо целого хора женских голосов, сотни, может быть тысячи, которые желали его, не сознаваясь в этом даже себе, сотни, тысячи для уха Филонова присоединили свой голос, свой отдалённый вздох к еле слышному шёпоту Алис…
Филонов ответил на этот вопрос не сразу, не потому, что не мог ответить на него, а вспомнил, мысленным оком пробежал всю свою прошлую жизнь; Филонов много времени отдал живописи, а любовь – одно из занятий, которые не любят экономить времени; любовь требует большой затраты; женщины любят мужчин красиво одетых, красиво причёсанных, бритых, беспечных, ничего не делающих, занятых только ими; женщины любят мужчин, которые не думают и всё своё внимание и время посвящают им.
У Филонова для всего этого не было времени, многих лет заниматься культивированием в себе чувств любви.
Перед мысленным оком Филонова пронеслись немногочисленные связи, которые выпали на его долю.
Филонов на вопрос Алис ответил не сразу, он прижал к себе обеих девушек и спросил, обращаясь не только к этим чёрной и золотистой головкам, склонившимся к его плечам, но и к лунным лучам, которые легли у их ног на крашеный пол:
– Что значит любить? Это растяжимое понятие; любовь можно сравнивать с талантом, артистом, гением, великим человеком, как их определял Байрон. Талант измеряется не силою, а продолжительностью высохших ощущений, так и в чувстве любви, мимолётный, но пожар, но взрыв чувства создаёт любовного артиста – таким был Дон Жуан, виртуоз любви – он влюблялся тысячи раз – его романы – его увлечения продолжались сутки, часы; но любовь Катона и Порции{32}, уравновешенная, спокойная; пылкие натуры с неукротимым страстным темпераментом, натуры, которые в любви могут увидеть содержание всей своей жизни; да и любовь – так неясно, неопределённо это чувство: тысячи различных нюансов, определений, скал, градаций. Простое элементарное чувство похоти, столь примитивное, что оно даже мало сознаётся носителями его; это растительное – то, чем движется земное бытие; могущественное чувство, то, что противопоставляет свои силы таинству смерти; вечное созидание как пополнение неустанного исчезновения и ущерба; страсть, внезапная горячка, вспышка любовного чувства, пожар сердца; затем следуют оттенки, которые возникают, корректируемые, направляемые разумом, чувством жизненного равновесия, чувство любви, руководимое рассуждениями жизненных удобств, выгоды, и наконец: целая радуга переливов, едва уловимых цветов и комбинаций всяческих чувствований, возникших на почве полурелигиозных, полуфантастических, полу-мистических, иногда едва поддающихся осязанию и учёту.
Утончённые переживания, которые, как гибель душевного стоического покоя, знал древний христианский мир, ибо он карал – если глаз соблазняет тебя, вырви его{33}… В этой последней категории чувствований любовных они не являются уже действительностью, реальным – они отрываются от земного – превращаются в райские видения, в мучительный кошмар, или аромат чувств, или же смрадное дыхание далеко разлагающегося, воображаемого трупа. Для этих эротических переживаний, для этого оттенка глагола «любить» не требуется, часто и реальной модели – здесь нашёл Захер-Мазох новые странные чувства любви; Франц Ведекинд в «Пробуждении весны» написал самую интересную сцену, посвятив её изображению любви такого рода{34}: процессия фигур с маскарада личин этой любви была бы подобна процессии, где шли бы призрачные видения королевы, никогда не жившие на земле, привидения из романов Вальтер Скотта, где белая женщина переплывает на коне лунную реку, походило бы на процессию, где Бодлеровские химеры отягчают путников жизни, падающих от усталости под грузом их, если у них, как у Хомы Брута, не хватит силы перед рассветом совлечь свою химеру и не измолотить её поленом; походило бы на процессию уродливых калек – калеки чувств, противоположенные здоровякам его{35}[6].
Обе девушки слушали Филонова с большим вниманием. Алис была более склонна воспринимать многочисленные сентенции, которыми наполнена речь художника, но Оношко, понимавшая жизнь предметно, прямо спрашивавшая у неё – да или нет, что делало её менее рискующей в жизненной игре и игру менее интересной, спросила Филонова:
– Вы очень подробно разобрали любовь, как у нас в естественной истории, по родам и классам, но всё же скажите, к какой именно любви вы чувствуете наибольшую склонность в себе, а если сейчас вы не можете ответить о настоящем, то скажите о вашем прошлом, что наиболее часто вами владело из описанных отделов и подотделов любви.
– Вы хотите прямого, лишённого условностей ответа?