Свое первое слово Коля Козлов произнес в четыре года. Это слово было не «мама», не «папа». Звучало оно длинно, красиво и грозно: «олигофрения».
Никто из питомцев Дома малютки не начинал говорить раньше четырех лет. Одна нянька приходилась на двадцать малышей, ей едва хватало сил мыть двадцать обкаканных задниц, запихивать двадцать резиновых сосок в орущие слюнявые рты. От многолетней усталости, от смехотворной зарплаты, которую платили за каторжный труд, нянька совсем озверела. Возможно, где-то на самом донышке души и осталась простая человеческая жалость к вечно грязным диатезным, опрелым, никому на свете не нужным детенышам. Но в повседневной работе эта жалость никак не проявлялась. Не было на нее ни сил, ни времени. Свою работу нянька делала молча, строго по расписанию. Детский крик стал для нее настолько привычным, что часто она вообще его не слышала, а воспринимала как неизбежный обязательный неприятный фон.
Все без исключения дети в Доме малютки отставали в развитии. Даже те, которые рождались нормальными, здоровыми, без родовых травм и наследственных недугов.
С младенцем надо разговаривать, петь ему песенки, брать на руки, гладить по головке, нашептывать всякую ласковую ерунду. Но это невозможно, когда всего одна нянька на двадцать малышей.
К году здоровых детей уже трудно было отличить от больных. Врачи легко, без зазрения совести, штамповали здоровым детям стандартный диагноз: «олигофрения в стадии дебильности». Нет, никакого злого умысла в этом не было. Просто в специнтернатах для умственно отсталых детей педагоги получают солидную надбавку за вредность. Следовательно, в такие интернаты идут работать охотней, и самих интернатов больше, чем тех, которые предназначены для здоровых сирот. Меньше проблем с устройством ребенка после Дома малютки. И меньше проблем с воспитанием. Раз есть диагноз, значит, надо лечить. А лечить полагается сильнодействующими психотропными препаратами: аминазином, галоперидолом и прочей гадостью. Если умственно отсталый ребенок становится агрессивным и неуправляемым, его всегда можно отправить в психбольницу, где ему назначат инъекции.
У непослушного звереныша от укола сводит все тело, ему плохо, ему страшно. На какое-то время он становится шелковым, тихим, как ангел.
У милой пожилой женщины, детского психиатра, не сразу поднялась рука поставить стандартный диагноз в личном деле четырехлетнего Коли Козлова. Ребенок был такой хорошенький, с круглым правильным личиком, с живыми умными глазками. В отличие от большинства своих сверстников-детдомовцев, питомцев Дома малютки, он с двух лет начал самостоятельно пользоваться горшком, был опрятен в еде и, в общем, совершенно никаких признаков умственной отсталости не проявлял.
– Как тебя зовут, мальчик? – ласково спросила врач.
Он смотрел на нее исподлобья и улыбался.
– Как тебя зовут? Ну? Скажи: Ко-ля. Повтори за мной: Ко-ля.
Он молчал и улыбался.
– Хорошо, – вздохнула доктор, – давай поиграем в кубики. Этот кубик у нас какого цвета? Красный?
Мальчик молча взял зеленый пластиковый кубик у нее из рук, легко размахнулся и ударил углом по дорогим очкам доктора.
От неожиданности женщина дернула головой, очки слетели на пол, но не разбились. Ребенок молнией спрыгнул со стула и аккуратно, жесткой подошвой казенного сандалика раздавил стекла очков, растер по полу, словно это было какое-то мерзкое насекомое. При этом с лица его не сходила вполне осмысленная, спокойная улыбка. Он смотрел в глаза докторше. Казалось, он с любопытством и с удовольствием наблюдает за ее реакцией.
– Так, ну здесь все понятно, – сказала врач, поднимая с пола то, что минуту назад было очками, осматривая итальянскую тонкую оправу и прикидывая, можно ли будет ее починить, вставить новые стекла. – Типично олигофреническая агрессия.
Она бережно завернула оправу в чистый носовой платок, спрятала в карман белоснежного халата и уже уверенной, не дрогнувшей рукой написала в личном деле Коли Козлова: «Диагноз: олигофрения в стадии дебильности». У нее была привычка произносить вслух то, что она пишет.
– Олигофрения, – четко и медленно повторил вслед за ней мальчик.
Он выговаривал все до одной буквы, не картавил. Доктор сильно вздрогнула и уставилась своими близорукими без очков глазами на немого звереныша. Коля Козлов смотрел на нее спокойно, как бы оценивающе, уже без всякой улыбки. И больше не сказал ни слова.
В детскую память накрепко врезалось острое, жгучее удовольствие, которое он испытал, когда на лице большой важной тетки в белом халате мелькнули ужас и растерянность. До этого момента ничего не вызывало в его душе такой бури эмоций. Тогда он не понимал, что за это удовольствие расплатился пожизненным приговором. Для него, четырехлетнего, слово «олигофрения» еще ничего не значило, кроме причудливого, красивого сочетания звуков.
Жизнь в Доме малютки и в детдоме, куда его перевели после года, была крайне бедна впечатлениями и тем более удовольствиями. Общие игрушки не радовали. Они были общие, а значит, тебе не принадлежали. Еда давала на время приятное, теплое чувство сытости, но радостью это тоже назвать нельзя. Сверстники казались расплывчатыми смутными тенями в однообразной казенной байке какого-то тошного серо-коричневого цвета. От первых лет жизни в памяти остался только запах хлорки, белые халаты нянек, бритые головы соседей сквозь прутья казенных кроваток.
В специнтернате сирот-первоклашек было чуть больше половины. Остальные дети оказались «домашними», как бы полуброшенными. Далеко не всех родители забирали домой на выходные и на каникулы. Однако моментально возникало жестокое деление на две касты: «домашние» и «детдомовские».
У большинства «домашних» родители были запойными алкоголиками, дома жизнь их оказывалась еще невыносимее, чем в интернате. Они возвращались избитыми, в синяках и ссадинах, набрасывались на интернатскую еду со звериной жадностью. Но все равно они считались детьми первого сорта.
И вот тут Коля Козлов в полной мере осознал свое абсолютное врожденное одиночество. У него нет и никогда не было матери, никакой, даже вечно пьяной, безобразно лохматой и вонючей. Никакой вообще. Никому в этом мире нет до него дела. Он люто возненавидел баловней судьбы, «домашних» детей.
Сироты начинали звать мамами всех подряд взрослых женщин – педагогов, нянек, уборщиц, медсестер. Каждой они заискивающе заглядывали в глаза и осторожно спрашивали:
– Ты моя мама?
– Нет, – отвечали им.
– А где моя мама? – с простодушной хитростью спрашивал ребенок, хотя прекрасно понимал, какой получит ответ.
– У тебя мамы нет. Тебя воспитывает государство.
Сам Коля никого мамой не называл и глупых вопросов не задавал. Когда при нем это делали другие, ему становилось противно, но одновременно он чувствовал свое превосходство. Он никогда не станет выклянчивать чужое ласковое слово, ему не надо, чтобы его гладили по головке из жалости.
Каждый день воспитанникам интерната полагалось для профилактики пить таблетки, которые медленно, но неотвратимо калечили мозг. Считалось, что без медикаментозного вмешательства эти дети существовать не могут, становятся неуправляемыми и агрессивными.
Про таблетки Коля понял сразу, что пить их нельзя. Другие пили покорно, не задумываясь. Про психушки и уколы рассказывали ужасы в темной спальне ночами. А таблетки считались безобидными. Однако Коля их не пил, единственный из всех, хотя сам пока точно не знал почему. Он научился ловко прятать таблетки за щекой, так, что даже бдительная медсестра, заглядывая в рот, ничего не замечала. Он находил способ потихоньку выплюнуть и выбросить таблетки и после этого обязательно полоскал рот. Чутье подсказывало ему, что никто из сверстников не должен знать про его хитрость. Обязательно донесут медсестре или педагогам.
С рождения в Коле был заложен мощнейший инстинкт самосохранения, не только физического, но и интеллектуального. Он чувствовал: чтобы выжить, надо оставаться умным, не превращаться в дебила. Ему казалось, именно этого добиваются все, кто его окружает.
Дети хотят, чтобы он стал таким же, как они. Им обидно, что он умней. Взрослым удобно, если он тупой и послушный. Все – враги. Все хотят ему зла. Но он сильный и умный, он должен перехитрить и победить.
Умственно отсталых детей учили не особенно старательно. У них были специальные учебники – для вспомогательной школы. Коля освоил грамоту по такому спецбукварю за две недели. Через месяц он читал по слогам. Через два месяца прочитал весь букварь, от корки до корки. На уроках он отвечал лучше всех. Это никого не удивляло и не радовало.
Однажды в третьем классе, прочитав на доске условие контрольной задачки, он громко произнес:
– Ну-у, фигня! Любой придурок решит.
– Ты что, Козлов, самый умный? – вяло поинтересовалась учительница.
– Да, – просто ответил он, – здесь я самый умный.
Учительница взбесилась, поставила его в угол на весь урок. И весь урок класс был занят тем, что грубо потешался над «самым умным олигофреном». Когда какая-то «домашняя» девочка высказала идею набить «умному» морду, Коля спокойно вышел из угла, не обращая внимания на учительницу и на детей, подошел к девочке, сильно ударил ее носом о парту и спокойно вернулся в свой угол. При этом он испытывал такое же жгучее удовольствие, как когда-то в детдоме, растоптав очки важной докторши. Но вскоре он понял, какова расплата за такой вот минутный кайф.
Учительница поволокла его за шиворот в спальню, бросила на кровать и отправилась за медсестрой. Оставшись один, он поудобней улегся на застеленной кровати и стал спокойно ждать, что будет дальше.
Ждать пришлось недолго. Через несколько минут в спальню вошли медсестра и воспитательница.
– Козлов, – сказала воспитательница, – ты наказан. Гулять сегодня не пойдешь. Встань.
«И всего-то! – обрадовался Коля. – Подумаешь, фигня какая!»
Вставать он не собирался, даже бровью не повел.
– Встань, Козлов, – повторила воспитательница. Он продолжал лежать, удобно раскинувшись на койке. Медсестра молча наклонилась над ним, расстегнула штаны и стала их стягивать. Тут до него дошло, что сейчас произойдет. Его разденут догола и унесут всю одежду.
Прозвенел звонок, и в спальню стали заглядывать любопытные лица одноклассников. Медсестра и воспитательница не чувствовали никакого сопротивления и спокойно его раздевали. Брюки были почти сняты, и тут Коля, изловчившись, брыкнул обеими ногами мягкий живот медсестры. Одновременно, легко размахнувшись, он вмазал кулаком в лицо воспитательницы. Обе женщины растерялись от неожиданности и боли. А он уже ловко натянул штаны, вскочил на ноги и бросился вон из спальни, разбросав сгрудившихся у двери детей.
– Козлов! – завопил ему вслед кто-то из одноклассников. – Поймают, в психушку отправят!
«Пусть! – думал он и несся по коридору так, что ветер свистел в ушах. – Пусть в психушку! Только бы не раздевали догола при всех! Хуже ничего не бывает».
Но довольно скоро он понял, что ошибся. Бывает значительно хуже.
Наперерез ему уже бежал воспитатель старших классов, здоровенный молодой мужик. Снизу по лестнице тяжело топал дворник Макарыч. С обеих сторон подступали опомнившиеся и разъяренные воспитательница с медсестрой. Он знал, сопротивляться бесполезно, но все равно, когда его схватили, продолжал брыкаться, умудрился укусить Макарыча за палец до крови.
Через двадцать минут, привязанный к носилкам специальными кожаными ремнями, он лежал в фургоне детской психиатрической перевозки, но все еще извивался, брыкался и поливал фельдшера с врачихой отчаянным матом.
– Не ори, уколю, – предупредила врачиха.
– Да пожалуйста! Я не боюсь! Все равно буду орать, – буркнул Коля и продолжил матерную тираду.
Машина встала на светофоре.
– Не боишься? – Врачиха нехорошо ухмыльнулась. – Давай-ка, Василек, аминазинчику ему двадцать миллиграмм, внутримышечно.
Фельдшер молча наполнил шприц, выпустил воздух, ловко повернул привязанного Колю чуть на бок, приспустил штаны, мазанул по коже ваткой со спиртом и быстрым движением всадил иглу.
Было больно, но не слишком. Сначала он вообще ничего не почувствовал. Однако довольно скоро у него закружилась голова, во рту пересохло, тело сковала какая-то противная потная слабость, а главное, свело ноги и руки, как будто он сразу все отсидел. И совершенно пропала охота орать.
«Нет, это не ерунда, – думал он, пытаясь преодолеть отвратительные ощущения, – теперь я понимаю, почему все боятся. Это в сто раз хуже, чем таблетки».
Таблетки можно потихоньку выплюнуть. Ядовитую гадость из тела не выдавишь. Она моментально всасывается и делает из тебя придурка. От укола тупеешь и слабеешь. А сколько их будет в больнице?
Надо стать тихим, шелковым. Пусть они думают, что он все понял. Пусть они забудут, как он дрался, вопил.
Коля закрыл глаза и притворился, будто спит. В приемном покое воняло марганцовкой. Кафельные стены делали голоса гулкими, а крик отдавался эхом.
– Не надо! Пустите меня! Я больше не буду! Домой хочу! А-а-а! – Худющая бритая наголо девочка лет десяти, совершенно голая, извивалась в руках двух теток в белых халатах и в марлевых повязках на лицах.
Тетки пытались натянуть на нее больничную проштампованную рубаху с рукавами до полу. Она брыкалась, норовила укусить, оттолкнуть локтями и кулаками. Но тетки были сильнее. Их двое, она одна. Они быстро и ловко справились с девочкой, натянули рубаху, рукава связали за спиной. Девочка уже не орала, а тихо, безнадежно всхлипывала.
– Я больше не буду, тетеньки, отпустите домой к маме. Меня мама ждет, волнуется. Отпустите.
– Ну что ты врешь, Колпакова, – устало вздохнула одна из теток, – какая мама? Ты же детдомовская.
В ответ девочка тихо завыла, как больной щенок. Тетки быстро увели ее.
«Ну и дура», – подумал Коля, проводив девочку равнодушным взглядом.
Он послушно дал себя раздеть, помыть в облупленной, коричневой от марганцовки ванне.
Он даже помогал, приветливо улыбался пожилой няньке и думал о том, что мог бы с такой вот бабулькой справиться одной левой, если б захотел. Да что толку? Мигом набегут мощные тетки, дядьки-санитары.
Нянька натянула на него обычную рубаху с короткими рукавами.
– Вот хороший мальчик, тихонький, – приговаривала она, провожая его в палату.
Из десяти коек была свободна только одна, у окошка. Туда и положили Колю. Он не успел разглядеть своих соседей. Пришел врач, маленький, щупленький, в смешных круглых очечках, висевших на кончике длинного носа.
– Ну что, Коля Козлов, драться будем? – спросил он.
– Не будем, – Коля виновато потупился, – я был не прав. Я хочу попросить прощения у всех, кого обидел.
Врач взглянул на него с интересом. Действие укола еще не прошло, соображал Коля с трудом. Но чутье не подводило. Надо понравиться этому хлюпику. От него многое зависит. Коля сразу возненавидел хлюпика за это. Но опускал глаза и изображал раскаявшегося тихоню.
Он спокойно и разумно отвечал на вопросы, дал себя послушать, осмотреть. Врач снисходительно потрепал его по загривку и ушел. А потом пришла сестра со шприцем. Стиснув зубы, дрожа от ненависти, Коля дал себя уколоть.
– Ты думаешь, ты здесь самый умный? – спросил мальчишка с соседней койки. – Вон такой же умный лежит.
Коля взглянул туда, куда указывал сосед. Там, бессмысленно улыбаясь и раскачиваясь, как неваляшка, сидел парень лет восьми с дебильным лицом.
– Овощ, – прокомментировал сосед, – говно свое ест. Тоже умный был, тихий, все терпел. Но не выдержал, выхватил однажды шприц у сестры и всадил ей в ногу. Теперь овощ. А вон тот, тоже умный, окошко ночью в коридоре вышиб. Сбежать хотел. Тоже овощ. Дрочит с утра до вечера.
– Аминазину! Аминазину мне! – заорал кто-то из другого конца палаты.
Невероятно жирный парень сполз со своей койки и забился на полу, задергался, завизжал, как поросенок. В палату тут же вошли санитар и сестра со шприцем наготове. Толстяка водрузили назад на койку, вкололи полный шприц. Он затих.
– Тоже овощ? – шепотом спросил Коля соседа.
– Пень.
– Это как?
– Отсюда в психоневрологию пойдет, в интернат. На инвалидность.
На этот раз вкололи что-то другое, не аминазин. Захотелось спать, глаза закрывались сами собой. Но надо было договорить с соседом, единственным нормальным на всю палату. Раз он сумел таким остаться, значит, с ним надо договорить, чтобы все знать заранее.
Звали его Славик. Он был старше Коли на год. Такой же детдомовский, с таким же диагнозом.
– А ты? – спросил Коля, тараща глаза, чтобы не закрывались. – Ты как овощем не стал?
– Я пока терплю. Но скоро не выдержу. Я здесь уже в третий раз лежу за этот год.
– За что?
– Сбегаю. Не могу. Маму хочу найти.
«Такой же, как все», – с презрением подумал Коля и сам не заметил, как уснул.
Когда он открыл глаза, был тусклый рассвет. Кусок сизого зимнего неба сквозь зарешеченное окно, обход, целое стадо врачей и сестер в белых марлевых масках, опять укол, потом завтрак, такой же, как в интернате: рисовая каша, жидкое приторное какао, кубик масла в капельках воды на ломте серого хлеба. За столом многие ели кашу руками или лакали из мисок, как собаки.
Кроме уколов, давали еще таблетки, три раза в день. Он не глотал, так же, как в интернате, ловко прятал за щекой, а потом выплевывал. Но однажды проглотил нечаянно, хотел побежать в туалет, сунуть скорей два пальца в рот, чтобы вырвало. Но стало лень бежать, и сил не было. Один раз – ничего страшного, решил он. А вечером опять нечаянно проглотил две таблетки.
«Надо отсюда сматываться, – думал Коля, – иначе станешь овощем или пнем».
Однако думалось ему как-то вяло, тяжело. В мозгу стоял плотный туман, такой же сизый, как небо за окном, как лица «овощей». И почему-то все время хотелось есть. Голод сделался главным чувством и рос с каждым днем, заслоняя все остальное – ненависть, страх, отчаяние.
Славика перевели куда-то на другой этаж. Теперь вместо него на соседней койке лежал совсем маленький мальчик, не старше шести. Он ни с кем не разговаривал, только плакал, накрывшись с головой одеялом.
Как-то за ужином, с дикой жадностью слизывая комочки картофельного пюре с тарелки, он вдруг услышал:
– Козлов, не делай этого. Перестань.
Он поднял глаза. Над ним стоял Славик.
– Меня завтра выписывают, – тихо сказал он, – я больше сюда не попаду. Сбегать не буду. Нет у меня никакой мамы. Если и была, то бросила меня, сволочь, и искать ее нечего. А я выдержал, Козлов, выдержал. Морду никому не набил, вел себя тихо. И меня выписывают, назад в интернат. Я отойду от уколов, стану опять нормальный. А ты, Козлов, не вылизывай тарелку, как собака. С этого все начинается.
Он ушел, не оглядываясь. Коля смотрел ему вслед и думал: как же не вылизывать тарелку? Жрать-то хочется, а там столько остается. Как же не вылизывать?
Однажды Коля проснулся среди ночи от того, что простыня под ним была мокрой. Он сначала не сообразил, что произошло, а потом его вдруг обожгло, как каленым железом. Нет. Вот этого не будет. Никогда.
В интернате таких называли писунами. Над ними издевались все, кто как хотел. Лучше умереть, чем стать писуном, или пнем, или овощем. Славик прав, нельзя вылизывать тарелку, как собака. С этого все начинается. Славик выдержал, и он выдержит, тоже отойдет от уколов.
Коля тихо встал, содрал с койки мокрую простыню, под которой была рыжая клеенка, прошел на цыпочках в коридор. Дежурная сестра спала за своим столиком, уронив голову на руки. Из открытой двери ординаторской слышался приглушенный смех. Там пили чай фельдшер и дежурный врач. Коля бесшумно прошмыгнул мимо, никто его не заметил.
В пустой умывалке мерцал мутный люминесцентный свет. Коля постирал простыню в раковине, аккуратно развесил на раскаленной батарее. И стал отжиматься на кафельном полу, повторяя шепотом:
– Я не буду писуном. Я не буду овощем. Раз, два, три… Я не буду пнем… четыре, пять, шесть… Я всех ненавижу… семь, восемь, девять…
От слабости дрожали руки, пот тек в глаза, голова кружилась, хотелось лечь на холодный кафельный пол, распластаться, как тряпка, и ни о чем не думать. Но он продолжал. И пока не отжался двадцать раз, не позволил себе передохнуть. А потом умыл лицо ледяной водой и сделал еще десять приседаний.
Утром за завтраком он старался есть красиво и опрятно, не спеша, не пачкая лицо кашей. Искушение вылизать тарелку было сильным, каша кончилась, а есть все еще хотелось. Но Коля отнес тарелку в мойку. А в обед было уже легче с собой справиться.
Ночью он дождался, когда в коридоре станет тихо, прошмыгнул в умывалку. Удалось отжаться уже двадцать пять раз и сделать двенадцать приседаний…
Через три дня его выписали. Оказывается, он провел в больнице всего две недели. Теперь он знал точно, что больше никогда сюда не попадет. Ни за что на свете.
Но так думали многие интернатские дети после первой «ходки» в психушку. И многие попадали туда вновь, до тех пор пока вообще не переставали о чем-либо думать.
Оставаться нормальным среди олигофренов, умным среди дураков очень трудно, особенно когда тебе только девять лет и ты еще не отошел от уколов, в голове тяжелый туман, руки слабые, а все вокруг только и ждут, чтобы ты сорвался.
Вся интернатская жизнь состояла из бесконечной цепи взаимных злобных нападок и провокаций. Никому нельзя было верить. Дети продавали друг друга моментально, из страха перед наказанием или за половинку печенья, за карамельку, за любой съедобный кусок. Коля научился легко справляться с голодом. Он знал, есть удовольствия куда более яркие, чем половинка печенья.
Например, за сладкий кусок можно заставить какого-нибудь ненавистного «домашнего» ребенка покукарекать на уроке, на глазах у всех слизать твой плевок, вытащить несколько рублей из кошелька учительницы. Но особенно приятно было потом не дать «домашнему» этот заслуженный сладкий кусок.
Если в результате возникала драка, Коля старался подманить обманутого, доведенного до истерики однокашника поближе к учительской, ловко уворачивался от ударов, мог сам врезать, но только так, чтобы никто не видел. Очень быстро драчунов разнимали. И всегда виноватым оказывался не Коля.
Почувствовав в нем опасность и силу, к нему стали тянуться мальчики, нуждавшиеся в лидере. Он быстро сколотил вокруг себя нечто вроде свиты. В свиту входили только детдомовские, всего пять человек, – пять избранных, которые подчинялись Коле Козлову беспрекословно. Тень его силы падала на этих пятерых счастливцев, их тоже боялись, им тоже подчинялись остальные. И за это они готовы были жизнь отдать за своего жестокого лидера.
Он умел выкручиваться из самых сложных передряг, которые затевал иногда с помощью свиты, иногда сам. Но всегда только он один понимал, что происходит, сознательно наслаждался бешенством больных детей и растерянностью усталых издерганных взрослых. В скучной интернатской жизни Коля развлекался, как мог. И вместе с ним развлекалась маленькая верная свита.
Иногда он выбирал какого-нибудь «домашнего» ребенка, как правило, самого благополучного, спокойного, и начинал методично издеваться над ним. Ночью кто-нибудь из свиты мочился в баночку, потом это выливалось потихоньку в постель к выбранной жертве. И тут же раздавался крик:
– Ой, не могу! Воняет! Писун! Вонючка!
В итоге ребенок бился в истерике, пытаясь доказать, что он не «писун», доводил себя и воспитателей до исступления. И в конце концов оказывался в больнице.
Изобретательность маленького пахана не знала границ.
Было так забавно среди ночи устроить подушечный бой в спальне, довести легко возбудимых олигофренов до полного безумия, а потом самому тихонько выскользнуть, разбудить дежурного воспитателя и сообщить испуганным доверительным шепотом:
– Мария Петровна, посмотрите, что там творится. Они все с ума посходили.
И еще забавней было наблюдать, как пожилая, полная, растрепанная со сна женщина носится по беснующейся палате, пытаясь навести порядок. А потом шепнуть ей на ухо:
– Это все Сидоров, он в последнее время такой странный стал, даже страшно.
Иногда все кончалось тем, что несчастного Сидорова отправляли в больницу на следующий день. И никому не приходило в голову заподозрить спокойного, рассудительного Колю Козлова.
– Мария Петровна, вы пойдите поспите. Если опять начнется драка, я вас быстренько разбужу, – с искренним сочувствием в голосе говорил Коля измотанной воспитательнице, – вы не волнуйтесь, вам поспать надо.
Он научился делать чистые, невинные глаза, тонко, по-взрослому льстить воспитателям и учителям. Им трудно было предположить, что в ребенке с таким диагнозом может быть столько изощренного коварства, даже если этот ребенок отличается от других детей и является безусловным лидером в классе. Люди опытные и внимательные, они легко распознавали детские хитрости. Но Коля Козлов хитрил по-взрослому, слишком уж нагло и цинично.
Чутье подсказывало, что перехитрить здесь можно всех, кроме одного человека – директрисы Галины Георгиевны. Она не покупалась на его чистые, невинные глаза и разумные речи. Он кожей чувствовал ее особое, настороженное отношение к себе. Это было опасно.
Высокая широкоплечая фигура в темно-синем кримпленовом костюме и белой блузке всегда появлялась неожиданно и бесшумно – в спальне, в классе, в игровой комнате. Несколько минут она стояла и молча наблюдала. Когда ее замечали – вздрагивали, замолкали, вытягивались по стойке «смирно» не только дети, но и воспитатели и учителя. Позже Коля Козлов перенял у нее эту манеру. Ему нравилось видеть испуг и замешательство, нравилось заставать врасплох.
Широкое грубое лицо всегда было покрыто толстым слоем розовой пудры. Модная в те времена перламутровая помада делала тонкие губы еще тоньше и суше. Аккуратно подведенные черными стрелками маленькие водянисто-голубые глаза глядели прямо в душу. Вытравленные до белизны волосы были уложены в сложную модную «халу». Пахло от директрисы сладкими духами «Красная Москва».
Этот запах и весь образ навсегда врезался в память не только Коле Козлову, но и всем воспитанникам специнтерната. В маленьком жестоком интернатском мирке от ее воли зависело все.
Галина Георгиевна никогда не повышала голоса. Наоборот, говорила очень тихо, и все замолкали, стараясь расслышать каждое слово. Эту манеру Коля тоже запомнил и использовал потом, в своей взрослой жизни.
Самого сильного и влиятельного человека лучше иметь в союзниках, чем во врагах. А еще лучше – в должниках.
Разумеется, особое расположение всесильной директрисы пытались заслужить многие. Но она не поддавалась ни на грубую лесть, ни на примитивное стукачество, ни на заискивающую ласку и услужливость. Коля наблюдал за жалкими тщетными попытками других подлизаться к Галине Георгиевне, терпеливо ждал подходящего момента. Он знал: директрису не купишь глупой лестью и примерным поведением. Только поступком. И подходящий случай представился.
Стоял очень холодный февраль. Третьеклассник Гарик Голованенко, «домашний» ребенок с реальной, серьезной олигофренией, вскарабкался по пожарной лестнице на крышу пятиэтажного здания интерната и, стоя на самом краю, вопил как резаный:
– Ща прыгну, с-сука! Пусть тя пас-садят… Довела, сволочь… – Истерика была адресована не кому-нибудь, а самой Галине Георгиевне.
Весь интернат высыпал во двор, задрав головы, все смотрели на Гарика, который балансировал на скользком обледенелом краю, держась одной рукой за хлипкое металлическое ограждение.
– Ща кто шагнет – прыгну! – орал он и сдабривал свое обещание отборным матом.
И никто не решался шагнуть к пожарной лестнице.
Коля замер вместе со всеми. Голова его работала лихорадочно быстро. Если этот придурок сорвется, директрису посадят. Другого такого шанса не будет…
Он знал, как с пятого этажа попасть на чердак. Оттуда прямой ход на крышу. Пока все стояли и смотрели, Коля рванул на пятый этаж, ногой выбил чердачную дверь. Она была на замке, но замочные ушки держались на расхлябанных винтах. Через минуту он полз по обледенелой крыше. Гарик его не видел, но снизу заметили, и воцарилась гробовая тишина.
Одна нога Гарика соскользнула. Ему было трудно держаться за ледяное железо ограждения рукой без варежки. В тот момент, когда онемевшие от холода пальцы разжались, Коля Козлов крепко схватил его за запястье. От неожиданности Голованенко сильно дернулся, его вторая нога потеряла опору, он уже по пояс болтался внизу. Он падал и тащил за собой Колю, при этом еще продолжал истерить, орать, теперь уже ему в лицо, мерзко брызгая слюной:
– Отпусти, с-сука, не хочу жи-ить! Пусти, сказал! – А сам крепко цеплялся за вторую Колину руку и всей тяжестью тащил за собой, вниз, на припорошенный снегом асфальт интернатского двора.
Внизу наконец опомнились. На крышу по пожарной лестнице уже поднимались санитар и дворник Макарыч.
– Держись, пацаны! – повторял дворник. Санитар карабкался молча, только пыхтел. Коля одной рукой стискивал запястье Гарика, другой изо всех сил держался за ограждение. Он тоже был без варежек, и пальцы начинали неметь. К тому же тощий на вид Гарик оказался страшно тяжелым. Его крик слился в одно сплошное «А-а-а!..». Он уже не произносил матерных слов, просто орал, так что у Коли звенело в ушах. Дождавшись короткой паузы, он тихо, сквозь зубы, произнес:
– Заткнись, а то отпущу.
И Гарик послушно заткнулся. Он опять начал орать только тогда, когда санитар волок его с пятого этажа, уже связанного специальными полотенцами. Он понимал, теперь ему одна дорога – в психушку. Пощады не будет. За несколько минут кайфа, который он испытал, выкрикивая с крыши все, что думает о всевластной директрисе, он будет расплачиваться долго и страшно. Затих он только после того, как в машине детской психиатрической перевозки ему вкололи несколько кубиков аминазина.
Директриса подошла к Коле и обняла его за плечи. Под слоем пудры было видно, что лицо ее все еще бледно-землистого цвета…
В психушке из Голованенко могут сделать «овоща» – идиота, который будет ходить под себя, поедать собственные фекалии. Это произойдет законным образом, и никто не понесет ответственности. Но если бы ребенок сорвался с крыши и погиб, Галине Георгиевне грозила бы тюрьма.
– Ну что, Коля Сквознячок, замерз? – спросила она и ласково взъерошила ему волосы.
Она сама не знала, почему назвала мальчика «Сквознячком». Возможно, потому, что он был тихий, быстрый, бесшумный, умел появляться ниоткуда и исчезать в никуда. Она и раньше обращала на него внимание, он сильно отличался от остальных ее воспитанников. Она прекрасно понимала: этот ребенок совершенно здоров, нормален, более того – умен не по годам. Такие дети уже встречались в ее многолетней практике. Редко, но встречались.