– Ах, мать моя! Срам какой! Не дается! Да это по закону, по-божьи… – возилась около нее сваха.
– Не надо! Не надо! Пусти!
– Ах, озорница! А потом сама будешь благодарить…
– Не надо! Пусти! Пусти!
Напрасно! Сваха была не такая женщина, чтоб отступить от закона.
Она сделала свое дело… и – «чулочки сняла».
Дружка и сваха тотчас оставили сенник.
– …В застенок повели Ксеньюшку, – сострил князь-кесарь, когда молодых повели в сенник.
В доме идет пир горой.
Но на дворе тихо-тихо. Только безмолвные звезды с высокого неба смотрят на сенник, да ясельничий с обнаженным мечом ездит верхом около сенника для предотвращения всякого лиходейства, пока там совершается «доброе».
Когда в доме свадебный пир достиг апогея, к дверям сенника подошел дружка.
– Все ли в добром здоровье? – громко спросил он.
– Все в добром здоровье, – послышался ответ через дверь.
– Слава Богу! – прошептал дружка.
Через минуту он торжественно входил в пиршескую хоромину. Все воззрились на него вопросительно.
– Возвещаю! – торжественно произнес он. – Между молодыми доброе совершилось!
В то время, когда на Москве, в доме Трубецких, справлялась веселая свадьба, а в Преображенском приказе, в застенке, кнут и дыба справляли свое страшное дело, в это время Державный Плотник делал первые, к несчастью, неудачные попытки царственным топором «прорубить окно в Европу».
Оставив свое тридцатипятитысячное войско у стен Нарвы под начальством герцога фон Круи для возведения укрепленного лагеря и для приготовления осады города, царь Петр Алексеевич, в сопровождении Александра Данилыча Меншикова и неразлучного Павлуши Ягужинского, отправился на не дававшее ему спать Балтийское море «взглянуть хоть одним глазком».
– Ох, глазок у тебя, государь! – сказал Меншиков, следуя верхом около царского стремени.
– А что, Данилыч, – окликнул его царь, – что мой глазок?
– Да такой, что хоть кого сглазит! Вон под Азовом салтана сглазил, а теперь, поди, и Карлу сглазит, – отвечал Меншиков.
– Помоги Бог, – задумчиво сказал Петр, – с ним мне еще не приходилось считаться.
– Тебе ли, батюшка-государь, с мальчишкой счета сводить!.. Розгу покажи, тотчас за штанишки схватится, как бы не попало, – пренебрежительно заметил Меншиков.
– Не говори, Лексаша: вон и Христиан датский, и Август польский почитали его за мальчишку, а как этот мальчишка налетел орлом на Копенгаген, так и пришлось Христиану просить у мальчишки пардону, а мальчишка с него и штаны снял, – говорил Петр, вглядываясь в даль, где уже отливала растопленным свинцом узкая полоса моря.
– Штаны, – улыбнулся Меншиков, – это Голстинию-то?
– Да, Голстинию.
– Да и Александр Македонский был мальчишкой восемнадцати лет, когда при Херонее на голову разбил греков и спас отца, – проговорил как бы про себя молчавший доселе Павлуша Ягужинский.
– Ты прав, Павел! – горячо сказал царь, и глаза его загорелись. – Я плакал от зависти к этому Александру, когда в первый раз чел про дело у Херонеи: отец его Филипп и все македонское воинство уже дали тыл грекам, когда на союзников оных, фифанцев, налетел Александр с конницей, мигом смял их, а там ударил и на победителей отца и все поле уложил их трупами! Таков был оный мальчишка!
– А что потом в Афинах было! – тихо заметил Павлуша. – Я тоже, государь, чел когда-то сие описание и плакал, токмо не от зависти, где мне!.. Афин мне было жаль, государь.
– Точно, Павлуша: афиняне в те поры объяты были ужасом… Афинянки выбегали из домов и рвали на себе волосы, узнав о павших в бою отцах, мужьях, братьях, сыновьях. Старики словно безумные бродили по стенам города… Старец Исократ[31] с отчаяния уморил себя голодом… А вот и море!
Петр с благоговением снял шляпу перед обожаемою им могучею стихией и набожно перекрестился.
Меншиков и Ягужинский, видя, что царь молчит, тоже молчали, не смея нарушить торжественность минуты.
А минута была действительно торжественная. Он продолжал стоять, как зачарованный видением, видением будущего величия России… И видение это как бы реально вставало перед его духовными очами… Ни Ассирии и Вавилонии, ни монархии Кира, ни монархиям Македонской и Римской не сравняться с тою монархиею, которая назревала теперь в великой душе.
А оттуда, справа, чуть-чуть двигались чьи-то корабли под белыми парусами, чьи!.. Конечно, е г о, того, который там, за этим морем, и двигались эти корабли по его же морю и из его же реки!
Бледность проступила на щеках великана, и он все молчал.
«Новгородцы сим морем владели… Александр Ярославич ставил свою пяту на берег Невы… А мои деды лентяи все сие проспали».
Теперь краска залила его щеки.
– Так я же добуду, я верну! – вдруг с страстным порывом сказал он.
– Добудешь, государь; тебе ли не добыть чего! – согласился Меншиков, угадав мысль Петра. – Добудешь всего. Вон Азов живой рукой добыл.
При напоминании об Азове взор царя еще больше загорелся.
– Точно, Азов с Божьей помощью добыли… А не мало в оной виктории нам помогли черкасские люди – хохлы… Жаль, что не вызвал их регимента[32] два-три под Нарву, – говорил царь, что-то ища в боковом кармане своего кафтана.
– Ты что, государь, ищешь? – спросил Меншиков.
– Да выметку из походного журнала, что прислал мне гетман Мазепа.
– Она у меня, государь, с письмом Кочубея.
При имени Кочубея у Ягужинского дрогнуло сердце. Он вспомнил его дочь, Мотреньку, которую видел три года тому назад в Диканьке и которой образ, прекрасный, как мечта, запечатлелся в его душе, казалось, навеки.
– Ты велел мне спрятать ее, чтоб прочесть на досуге. Изволь, государь, вот она.
И Меншиков подал Петру выписку из походного журнала малороссийских казаков, участвовавших в осаде Азова.
Царь развернул бумагу и стал читать вслух:
– «Року 1696 его царскаго величества силы великия двинулись под Азов землею и водою, и сам государь выйшол зимою, и прислал указ свой царский до гетмана запорожскаго, Ивана Мазепы, жебы войска козацкого стал туда же тысячей двадцать пять, що…»
– Наш да не наш язык, – остановил себя Петр, – год у них «рок», да эти «жебы», да «що», да «але»…
– С польским малость схоже, государь, – заметил Меншиков.
«Нет, не с польским, – думал Ягужинский, вспоминая певучий говор Мотреньки Кочубеевой. – Музыка, а не язык… А как она пела!
Ой, гаю, мий гаю, зеленый розмаю!
Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..»
Царь продолжал читать:
– «…що, на росказания его царскаго величества, гетман послал полковников, черниговского Якоба Лизогуба, прилуцкого Дмитра Лазаренка Горленка, лубенского Леона Свечку, гадячского Бороховича и компанию, и сердюков[33], жебы были сполна тысячей двадцать пять. Которые в походе том от орды мели перепону, але добрый отпор дали орде, и притянули под Азов до его царскаго величества. Где войска стояли его царскаго величества под Азовом, достаючи города и маючи потребу з войсками турецкими на море, не допускаючи турков до Азова, которых на воде побили…»
– То была первая морская виктория твоя, государь, – сказал Меншиков, – и виктория весьма знатная.
– Будут, с Божьей помощью, и более знатные, да вот здесь!..
И царь указал на море, как бы грозя рукою.
А в душе Ягужинского звучала мелодия: «Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..»
«…опановали козаки вежу, которая усего города боронила, – читал Петр, – и из тоей вежи козаки разили турков в городе, же не могли себе боронити, которые и мусели просити о милосердии, и сдали город; тилько тое себе упросили турки у его царскаго величества, жебы оным вольно у свою землю пойти, на що его царское величество зезволил, отобравши город зо всем запасом, строением градским, и оных турков обложенцев казал забрати у будари на килькадесять суден и отвезти за море Азовское, у турецкую землю».
Петр остановился и взглянул на Меншикова.
– Полагаю, запись учинена с обстоятельствами верно, – сказал он.
– Верно, государь, – отвечал Меншиков.
– У черкас, я вижу, письменное дело зело хорошо налажено.
– Черкасы, государь, ученее нас.
– Подлинно… Да и свет учения и книгопечатное дело от них же, от черкас, идет к нам, на Москву.
А Павлуша Ягужинский, прислушиваясь к разговору царя с Меншиковым о черкасах, думал о своей «черкашенке» из Диканьки, и в душе его продолжала петь дивная мелодия:
Ой, гаю, мий гаю, зеленый розмаю!
Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..
Между тем пока царь на берегу «чужого моря» волновался великими государственными думами, под Нарвой его преображенцы и другие воинские люди, большею частью, кроме преображенцев и семеновцев, состоявшие из неопытных новобранцев, продолжали возводить укрепления своего лагеря, готовясь к скорой осаде.
Время стояло осеннее, ненастное. То хлестал дождь, то слепил глаза мокрый снег, и северное пасмурное небо не располагало к энергичной работе. Даже любимцы царя, преображенцы, чувствовали себя как бы покинутыми своим державным вождем.
– Не любы, что ли, мы стали батюшке-царю? Из царей разжаловал себя в капитаны бомбардерской роты… Простой капитан!
– Да и прозвище свое родовое переменил: стал Петром Михайловым.
– А видели, как он онамедни шанцы копал да сваи тесал? Топор у него ажно звенит, щепы во каки летят!
Кто-то затянул вдали:
На Михайловский денечек
Выпал беленький снежочек.
– И точно, братцы: завтра Михайлов день, и снежочек идет…
– Како снежочек! Просто кисель с неба немцы льют.
– Да и кисель-ту не беленький, а во какой, с грязью.
Разговор переходил на то, что не ладно-де… немца над войском поставили начальником. Всех удивляло, что командование войском поручено герцогу фон Круи.
– Ерцог!.. Да у нас на Руси ерцогов этих и в заводе не было.
– И точно, немец на немце у нас в войске…
– Один такой вон уже и тягу дал, в Нарву убег.
Это говорили о Гуммерте, которого обласкал царь, а он перебежал к Горну, коменданту Нарвы.
– Эй, братцы! Слышь ты? Велят веселей работать… чтобы с песеньем… пущай-де там, в Нарве-ту, слышали чтоб… это чтоб страху на них напустить.
– А коли нет, так и запоем.
И один преображенец, опираясь на заступ, визгливым фальцетом запел:
Задумал Теренька жаницца,
Тетка да Дарья браницца:
Куда тебя черти носили?
Мы б тебя дома жанили.
Или-или-или-или-или.
Мы б тебя дома жанили.
Дружный хохот наградил певца.
– Ну и тетка Дарья у нас!.. Жох баба!
– А ты что ж, Терентий? – спросили добродушного богатыря, который продолжал железной лопатой выворачивать огромные глыбы сырой земли с каменьем.
– Что Терентий? Он не дурак до девок: он во как отрезал тетке Дарьюшке.
И другой преображенец, подбоченясь и скорчив ужасную рожу, запел:
Построю я келью со дверью,
Стану я Богу молицца,
Чтоб меня девки любили —
Крашоные яйца носили.
Или-или-или-или-или,
Крашоные яйца носили.
– Что, братцы, слышно в Нарве? – спросил певец.
– Должно, слышно: вон и вороны тамотка раскаркались на Тереху.
В это время к работавшим у шанцев подъехали князь Иван Юрьевич Трубецкой[34] и заведывавший укреплением лагеря саксонский инженер Галларт.
– Бог в помощь, молодцы! – поздоровался Трубецкой с солдатами.
– Рады стараться, боярин! – гаркнули молодцы.
– Старайтесь, старайтесь. А завтра, ради Михайлова дня, я вас угощу большой чарой, – сказал князь.
– Покорнейше благодарим на милостивом слове!
«Большой чарке» солдаты особенно обрадовались, потому что ненастная, сырая погода требовала чего-нибудь согревательного, бодрящего организм.
А князь Трубецкой тут просто придрался к случаю. Его очень обрадовало письмо из Москвы[35], извещавшее его о женитьбе сына на Ксении Головкиной. От жены он знал, что Ксения – редкая девушка и по красоте, и по душевным качествам. Кроме того, ему лестно было породниться с Головкиным, которого царь заметно приближал к себе и отличал от других.
– А кто из вас так весело пел? – улыбнулся он.
Солдаты замялись было, но простоватый богатырь Теренька выступил вперед и сказал:
– Это они меня передразнивали, ваша милость.
И он указал на певцов.
– За что ж они тебя передразнивали? – засмеялся князь.
– Что я бытта хочу женитца.
– Что ж, дело доброе, добудем Нарву, тогда и женим тебя. Прощайте, молодцы, – сказал князь, удаляясь, и прибавил: – Песельникам по две чары, а жениху – три.
Солдаты были в восторге.
– Ну так, братцы, пой! Боярин похвалил, да и спорей работа пойдет.
– Ин и вправду, заводи, Гурин.
– Какую заводить-то?
– Ивушку, чтобы горла-те мы все опрастали.
И Гурин «завел» высоко-высоко:
Ивушка, ивушка, зеленая моя!
Солдатские «горла» подхватили, голоса все более и более крепли, и воодушевление особенно охватило всех, когда дело дошло до «бояр, ехавших из Новагорода».
Ехали бояре из Новагорода,
Срубили ивушку под самый корешок,
Сделали из ивушки два они весла —
Два весла-весельца, третью лодочку косну,
Взяли-подхватили красну девицу с собой…
– Ну, братцы, в Нарве, поди, всех воробьев распужали, – сказал, подходя, один семеновец.
– Да мы не даром поем: за пенье зелено вино жрем, – сказал Гурин.
– Ой ли! На каки таки денежки? Да тутай и кружала нету.
– Мы завтрея гуляем у самово боярина, князь Иван Юрьевича Трубецкова.
– Поддай, поддай жару, Гуря!
Гурин поддавал с высвистом:
Стали оне девицу спрашивати —
Спрашивати, разговаривати:
«Что же ты, девица, не весела сидишь…»
– Бояре, бояре едут! Как бы не тово, – убежал к своим семеновец.
Это ехали осматривать работы князь Яков Федорович Долгорукий[36], имеретинский царевич Александр и Автаном[37] Михайлович Головин.
Вдруг среди работавших послышались голоса:
– Государь едет, государь едет!
Петр возвращался с морского берега радостный, возбужденный.
– Государь в духе, море видел, – улыбнулся Яков Долгорукий.
– Ему бы хоть поглядеть на море, и то сыт по горло, – заметил Головин.
– Ну, не говори, Автаном Михалыч, – сказал царевич Александр своим несколько гортанным говором, – от погляденья на море государь пуще распаляется; он бы все моря, кажись, выпил.
Царь увидел своих вождей и направился к ним.
На Москве тем временем князь-кесарь продолжал свое застеночное дело.
Одним из наиболее крупных зверей, уловленных князь-кесарем, оказался упоминаемый в предыдущих главах друг Талицкого, тоже из ученых светил школы знаменитого протопопа Аввакума, иконник Ивашка Савин. У него при обыске найдены и подлинные сочинения Талицкого.
Привели Ивашку пред светлые очи князь-кесаря. Сухое лицо иконника, напоминавшее старинный закоптелый образ, и стоячие глаза выдавали упорство фанатика.
– С вором Гришкой Талицким в знаемости был ли? – спросил Ромодановский.
– Был, не отрекаюсь; вместе Богу работали, – отвечал иконник.
– И с оным Гришкою в единомыслии был же?
– Был и в единомыслии.
Ромодановский глянул на иконника такими глазами, которых в Преображенском приказе никто не выдерживал. Иконник Ивашка выдержал.
– И слышал от Гришки воровские его на великого государя с поношением хульные слова?
– Слышал, – не запирался допрашиваемый.
Ромодановского поразила смелость иконописного лица.
– И воровские его, Гришкины, тетрати чел?
– Чел.
– И усмотря в воровских его тетратех государю многие укорительные слова, государю и святейшему патриарху не известил?
– Точно, не известил.
Князь-кесарь начал терять терпение.
– И ты его, Гришку, поймав, ко мне не привел по «слову и делу».
– Не привел… И то я учинил для того, чтоб он, Григорий, от меня не заплакал, и в том я перед государем виноват.
Ромодановский порывисто встал.
– С ним, я вижу, всухомятку негоже разговаривать, – обратился он к сидевшему за одним с ним столом Никите Зотову.
– Что ж, можно и маслицем сухомятку сдобрить, – улыбнулся циник Зотов.
– Все записал? – спросил князь-кесарь приказного.
– Все до единой литеры, – отвечал приказный, кладя перо за ухо.
– В исповедальню! – кивнул Ромодановский приставам на свою жертву.
Иконника увели в застенок.
– Подвесить, – сказал князь-кесарь, входя в свой «рабочий кабинет».
Заплечные мастера тотчас подняли несчастного на дыбу. Тот молчал. Палачи подтянули еще свою жертву. Руки несчастного сразу были вывихнуты из суставов, и хилое тело его опустилось.
– Винишься в своих воровских помыслах? – спросил Ромодановский.
– Не винюсь. Оный Григорий дал мне те написанные столбцы о пришествии в мир антихриста и о летах от создания мира до скончания света для ведомства ради того, что «любы Божия всему веру емлет», и он, Григорий, в тех письмах писал все правду от книг Божественного Писания и не своим вымыслом, а от которых книг, и то в тех письмах написано именно.
Ромодановский презрительно пожал плечами.
– Вишь, богослов какой выискался! И про великого государя в тех книгах Божественного Писания сказано именно?
– Сказано, точно.
– Так и сказано, государь-де, царь Петр Алексеевич всея Русии?
– Нет, сказано не так, а сказано: восьмой царь и будет антихрист, а он и есть восьмой царь.
– Ну, придется, видно, «коптить» тебя.
– Ради мученического венца и «копчение» претерплю – Христос и не то терпел.
– Добро-ста, приравнивай себя ко Христу, – пробормотал князь-кесарь.
Далее в «розыскном деле» Преображенского приказа по делу Талицкого в «расспросных речах» записано:
«Он же, Ивашка-иконник, в расспросе и с третьей пытки говорил: кроме-де Гришки Талицкого и пономаря Артемошки Иванова иных единомышленников никого нет, и тех писем, которые у него взяты, никому он не показывал и на список за деньги и без денег никому он не давал и у иных ни у кого в доме таких писем не видывал».
Привели в застенок пономаря Артемошку. Снова в ход пошли кнут и дыба…
И приказный строчит в «расспросных речах»:
«Артемошка в расспросе и с пыток говорил:
– Про письма, которые взяты у Ивашки Савина, я ведал и в совете с Гришкою и с Ивашкою Савиным был, и разговоры у нас об антихристе бывали.
После третьей пытки пономарь Артемошка молвил:
– Он, Гришка, со мною, Артемошкою, и с Ивашком-икон-ником бывал у тамбовского архиепискупа (иногда он записан «епископом»), и Гришка ему, архиепискупу, книги писал, и как он, Гришка, ту книгу об антихристе к нему, архиепискупу, принес, а архиепискуп, приняв ту книгу, говорил: «Бог-де весть, правда ль то письмо».
Мало трех пыток! Повели к четвертой…
Записано:
«Артемошка с четвертой пытки говорил:
– В тех воровских письмах советников нас было трое: Гришка Талицкой, я, Артемошка и Ивашка-иконник, и те письма толковали мы вместе, а пуще у нас в том деле, в толковании, был Гришка Талицкой, и я, по тем его словам, в том ему верю…»
– Веришь! – даже вскрикнул Ромодановский. – Веришь, что великий государь, царь Петр Алексеевич всея Русии антихрист! Веришь!
– Верю: антихрист.
Ромодановский вышел из застенка в приказ, просмотрел допросы других привлеченных к делу и снова вернулся в застенок.
Пытаемый продолжал висеть на дыбе с вывихнутыми руками.
– Кто был твоим духовным отцом? – спросил князь-кесарь.
– Варламьевской церкви поп Лука, – был ответ.
– И он ведал про твое воровство?
– Ведал… на духу я ему про антихриста исповедовал.
– И что же он?
– Он сказал: времена-де и лета положил Бог своею властию и тебе-де и Гришке про те лета почему знать?
– А ты ему что ж на то?
– Времена и лета, говорю, исчислены в книгах.
– В каких?
– В Апокалипсисе, у Ефрема Сирина, и Талицкий все сие на свет вывел.
В дело об антихристе, кроме тамбовского архиепископа (или епископа) Игнатия, была замешана еще одна видная, по своему общественному положению, родовитая личность.
Это «боярин, князь Иван, княж Иванов сын, Хованской», как он записан в деле об антихристе.
Князь Иван Хованский, знаменитый «Тараруй», кровавым метеором пронесся над Москвою во время малолетства будущего творца новой России, стоя во главе стрелецких смут. Стрельцы намеревались даже возвести его на престол!
Голову этого Хованского, которая мечтала о царском венце, в последний раз Москва видела на плахе, откуда она скатилась на помост эшафота…
Теперь сын этого Хованского сидел в отдельном каземате Преображенского приказа, ожидая своей очереди.
Сидя в одиночном заключении, он невольно вспомнил страшные картины, которых он был зрителем.
Он видел, как подвезли отца к царскому дворцу села Воздвиженского. Несчастный претендент на царский венец был связан. В воротах показались сановники и уселись на скамьях… Шакловитый[38] читает обвинение. Обвиняемый что-то говорит… Но ему не дают оправдаться… Стрелец стремянного полка на полуслове отрубает ему голову… За головою отца падает под топором и голова брата…
Вспоминается узнику еще более страшная, потрясающая картина… По Москве двигается похоронная, невиданная процессия… На санях-розвальнях, в которых вывозят из Москвы снег и сор, стоит гроб, и гроб волокут свиньи, запряженные цугом в мочальную сбрую, с бубенчиками на шеях и в черных попонах с нашитыми на них белыми «адамовыми головами»… Около свиней идут конюхи, в «харях»… Свиньи визжат и мечутся, и конюхи их бьют…
Это везли в Преображенское вырытый из могилы гроб Милославского[39], друга его отца…
Впереди процессии и рядом с свиньями в черных попонах идут факельщики с зажженными просмоленными шестами, а вместо попов палачи с секирами на плечах… Тут и скороходы, наряженные чертями, рога у них и хвосты, и черти погоняют визжащих свиней, а другие пляшут вокруг гроба… Вместо погребального перезвона «на вынос» черти колотят в разбитые чугунные котлы… Ко гробу, во время остановок, вместо совершения литии[40], подходил сам Асмодей[41] с кошельком Иуды в руках, позвякивая «тридесятью сребрениками» и колотя по крышке гроба жезлом с главою змия, соблазнившего Еву в раю…
Процессия приближается к Преображенскому, где уже возвышается плаха… Несколько в стороне от эшафота высится на коне великан… Это о н с а м… Около него Меншиков, Голицын[42] Борис, Ромодановский, Лефорт[43], Шеин…[44]
Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку от гроба… Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца… К гробу подходит Цыклер[45], за ним – седой как лунь Соковнин[46], тоже друзья его отца…
Дьяк что-то читает… Мало что слышно… Кругом сцепенелая от ужаса толпа…
– Вершить!.. – прорезывает воздух голос самого…
Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам всходит на эшафот.
– Православные! – кричит он. – Рассудите меня…
Но дробь барабана заглушает его слова…
– Вершить!.. – пересиливая грохот барабана, как удар кнута, потрясает воздух опять е г о голос…
Палачи бросили осужденного на плаху…
– Верши! – его страшный голос…
В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского…
На эшафоте и Соковнин…
– Верши!
Опять топор… опять кровь…
Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении…
– Господи! Камо бегу от лица е г о, – стонет несчастный. – Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука е г о сыщет мя.
Он поднялся с рогожки и подошел к тюремному окну, переплетенному железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.
– Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, – шепчут его губы.
Под окном прошел часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:
– Боже мой! Боже мой! Вскую мя еси оставил![47]
Под окном прокричал петух.
– И се петел возгласи, – бессознательно шептали губы.
Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришел пристав вести узника к допросу.
Едва он вошел в приказную комнату, как дьяк, по знаку князь-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:
– «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как-де у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как-де ты знаешь, так и делай».
– Подлинно на тебя показал Гришка? – спросил уже Ромодановский. – Не отрицаешь сего?
– Подлинно… не отрицаю, – покорно отвечал князь.
– Чти дале, – кинул Ромодановский дьяку.
– Да после-де того, – читал дьяк, – он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял: имали-де меня в Преображенское, и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали-де мне для отречения столбец, и по тому-де письму я отрицался, а во отречении спрашивали, вместо веруешь ли, пьешь ли? И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил и лучше б-де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить[48].
– Говорил ты таковые слова? – спросил князькесарь.
– Говорил, – не запирался и тут Хованский.
– И все это из-за бороды?
– Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьешь ли» вместо «веруешь ли».
– Да сей чин ставления сочинил сам великий государь, и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.
– Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, – растерянно оправдывался Хованский.
Ничто не помогло.
– Приходится и сего допросить «с подъему», – кивнул Ромодановский дьяку.
«С подъему», «с подвесу» – это значило: поднять на дыбу и подвесить.
Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть «государев денщик».
– Проси, проси.
Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.
Денщик государев вошел.
Это был Орлов Иван[49], атлет и красавец. Что был он атлет и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему. А красоту его хорошо ценили молоденькие «дворские девки», как тогда называли фрейлин. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырем «Иванушкой», а нередко хорошенькие глазки и подушки по ночам обливали «горючими слезами» по «изменщике». А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову или фрейлину Гамильтон, красота «дворского сердцееда» довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довел бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, желая скрыть свой девичий стыд, вынуждена была прибегнуть к преступлению…
Громкая и страшная история о найденом тогда в Летнем саду, «на огороде», мертвом ребенке, завернутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.
– Откелева Бог принес, Иванушка? – спросил Ромодановский.
– Из-под самой Нарвы.
– Из-под Ругодева? – поправил князь-кесарь.
– Точно так, из-под Ругодева, – поправился и Орлов.
Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.
– В своем ли здравии обретается великий государь?
– Государь Божиею милостию здравствует.
– А дубинка ево стоеросовая гуляет?
– Неустанно.
– И по тебе гуляла небось?
– Гуляла онамедни.
– А за что?
– За государев же грех.
– Как?
– Да рубил он себе онамедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленной зябко.
– Сам рубил?
– Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан, да и дал мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принес ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман… А ночью все и стряслось… Не приведи Бог что было!
– Ну? – Глаза у князя-кесаря разгорелись.
– Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева… Я вбегаю к нему… «Где план?» – изволит неистово кричать. «В кармане твоего камзола, государь», – говорю… «Нет, его там! – кричит. – Украли, продали – меня продали! Ты недоглядел!..» Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша и у меня спина стоеросовая, как и ево палица-дубинка, одначе стало невтерпеж – сталь и то гнется…
Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.
– Ну? Ну?
– Да что ж! План-ат нашелся.
– Где? Как?
– У государя ж в камзоле… Карман сбоку по шву разошелся, план и завалился за подкладку.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – радостно залился князь-кесарь.
– Да, смейся, князь… Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как ево починишь? Ину пору кричит: не смей по карманам лазить!
Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принес ему величайшую неожиданную радость.
Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешел к делу.
– Зачем же государь прислал тебя ко мне? – спросил он, вдруг став серьезно-деловым царедворцем.
– И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, – отвечал Орлов.
– А ко мне-ту с чем именно?
– По воровскому делу об антихристе.
– Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке… Ноне князя Хованского щунял, да еще малость придется, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.
– Буду ждать, – сказал Орлов. – Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.
– К зазнобушке государевой?
– К ей, к Аннушке Монцовой… Соскучился по ей государь.
– Али к войску хочеть взять?
– Нет… по вестям от нее заскучал.
– Не диво… Молодой еще человек, в силе…
– Да еще в какой! – вспомнил Орлов цареву дубинку.
– А! – засмеялся опять князь-кесарь. – Ты про свою спину?
– Не про чужую, батюшка-князь.
– То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету… Ни то он вдов, ни то холост… Жена не жена, а инокиня… Вот тут и живи всухомятку… А Аннушка – девка ласкательная… Ну а как дела под Ругодевом?
– Копаем укрепу себе, откудова б добывать город… А государь ходит заряжен нетерпением, море ему подай!
– Что так?
– Море видел… Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда воротился, во – каки глаза! Распалило его море-то.
– Охоч до моря, точно, – согласился Ромодановский. – А сам не командует?
– Нету: войска сдал этому немцу, фон Круцу, а сам только глазами командует.
– А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?
– Своею частью правит.
– А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.
– Дошла ведомость о том и к нам.
– То-то дошла… А небось не дошло, что мы их окрутили по старине.
– Ну, за это государь не похвалит.
– Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Ее воля… Точно она у Богородицы сбитень пила.
Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:
– А когда к государю отъезжаешь?
– Непомедлительно: денька через два, как с делом управлюсь, – отвечал Орлов.
– Добро… К тому времю я успею передопросить князя Ивана «Тараруевича» и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, – сказал на прощанье князь-кесарь.
– Буду неупустительно, – сказал Орлов.
– Ах да! – спохватился князь-кесарь. – Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.