В стане осаждающих тревога. В темноте слышны крики: «Держите вора! Зарезал, проклятый!.. В шатер пробрался, до становой жилы перерезал!»
Заскрипели на ржавых петлях городские ворота. В них прошмыгнула гигантская тень.
– Ты, Микита?
– Я… До черенка всадил…
– Ково, свет Микитушка?
– Самово идола, Щеню… Не никнул, аспид… кровью захлебнулся.
Вдруг зарево осветило стан осаждающих.
– Батюшки! Горим!.. Бересту, что наготовили для городских стен, подожгли…
– Лови налителя, лови!. Вон он, в кусты бежит!
– А, дьявол! Не уйдешь, черт!
– Пымали, пымали палителя!
Весь стан осаждающих на ногах. Все мечется, кричит.
– Бог спас князя Данилу… не ево зарезали.
– А ково? Полуголову стрелецково?
– Не! Стремянново Князева, в ево шатре спал. Ошибся в темноте Микитушка. Не князя Щенятева зарезал, а его стремянного.
Светало. Береста удачно потушена. Поджигатель пойман. Со стен города видно, как московские ратники врывают в землю два столба с перекладиной…
– Ково вешать собираются? – спрашивают на городской стене.
– Должно, из наших ково… Поджигал кто…
– Ведут! Ведут!.. Седенький старичок.
– Ай, ай! Да это дедушка Елизарушка!
Действительно, это был он. Узнав от Софьи Фоминишны, что рати двинулись на вятскую землю, он на ямских помчался прямо к Хлынову, платя на ямах ямским старостам и ямщикам бешеные деньги, чтоб только поспеть вовремя, пока его родной город еще не обложен. Но он опоздал. Хлынов был уже обложен. Тогда он ночью и поджег приготовленную для осады Хлынова бересту…
Пойманного вели к виселице. Старик не сопротивлялся, шел бодро. Увидав на стене городских вождей, он закричал Оникиеву:
– Иванушка и вы, детушки! Добейте челом! Не губите града, не проливайте кровь хрестьянскую неповинную!
Когда шею его вдели в петлю и потянули вверх веревку, он продолжал кричать:
– Добейте челом, детушки! Добейте!
Так кончил жизнь хлыновский Лаокоон. Стоявшая с прочими на стене Оня судорожно рыдала.
К стене подошел бирюч от московских вождей и затрубил в рожок.
Все стихло на стенах города.
– Повелением государя и великаго князя Ивана Васильевича всеа Руси вещаю граду Хлынову: добейте челом великому государю за свою грубость и целуйте на том крест святый!
– Сей же час вышлем челобитника добить челом государю и крест святый целовать за весь град Хлынов, – отвечал со стены Оникиев.
Скоро городские ворота растворились, и из них вышли поп Ермил с Распятием и Исуп Глазатый с тяжелым мехом золотых поминок.
– Как же я крестное-то целование сломаю, батька? – шептал Глазатый.
– Не сломаешь, Исупушко, – успокоительно отвечал отец Ермил, – коли бы ты целовал ихний крест у ихниго попа, тебе бы грех было поломать крестное целование, а ты поцелуешь наш крест, и я с тебя потом сниму то целование, и твое целование будет не в целование.
Это казуистическое толкование отца Ермила успокоило Глазатаго, не очень-то сильного в догматике.
Навстречу им вышли князь Щенятев и боярин Морозов со своим стремянным.
– Целуй крест от града Хлынова и от всей вятской земли и добей челом великому государю, – сказал князь Щенятев.
– Бью челом и целую крест на всей воле государевой, – проговорил Глазатый, целуя Распятие, – а тут наши «поминки»…
И он раскрыл мех, чтобы показать, что там золото.
– Примай «поминки», – сказал Морозов своему стремянному.
Тот, с трудом, кряхтя, поднял тяжелый мех, набитый золотом.
– Теперь осаду сымете с города? – спросил Глазатый.
– Не сымем для того, что вы воровством своим, яко тать в нощи, зарезали мово стремянново, – отвечал Щенятев. – Даем Хлынову «опас» токмо до завтрева. – И, подозвав бирюча, приказал: – Гласи волю великаго государя: дается «опас» Хлынову до завтрева.
Бирюч протрубил и возгласил то, что ему было приказано.
В тот же вечер состоялось новое совещание в доме Оникиева. И на этот раз опоздал Лазорев.
– Дозором, должно, ходит по часовым Пахомий, – заметил Оникиев.
Должно быть так, заботлив он у нас, – сказал и Богодайщиков.
С городских стен снова доносилось:
– Славен и преславен Хлынов-град!
– Славен Котельнич-град!
– Славен Орлов-град!
Тихо. Словно вымер город. Слышен даже тихий полет нетопырей.
Снова под окном дома Оникиева встречаются и сливаются в одну две тени.
– Не выходи завтра из города к супостатам, милый! – шепчет женский голос. – А вышлите к супостатам «больших людей».
– Не выду из ворот, солнышко мое, – слышится мужской шепот. – И батюшка твой, и Палка не выйдут.
– Умоли, дорогой, батюшку и Палку, чтоб «большие люди» сказали супостатам, что покоряемся-де на всей воле того московского идола и дань-де даем и службу.
– Буди по-твоему, радость моя.
Слышны в темноте поцелуи и глубокий женский вздох.
– Если мы выйдем из города добивать челом, – говорил на совещании Лазорев, – то в нас признают калик перехожих.
– И точно, узнают, – соглашался Оникиев, – ведь мы пели и у Щенятева, и у Морозова.
– Спознают, – согласился и Богодайщиков, – вон и Шестак-Кутузов издали, на стене когда в прошлый вороп[32] стояли, спознал нас.
– Ладно. Вышлем «больших людей».
На том и порешили.
На другой день вышли из города «большие люди». Они несли новые «поминки» московским воеводам, по сорока соболей и чернобурых лисиц.
Подойдя к воеводам, «большие люди» кланялись им соболями и лисицами и сказали:
– Покоряемся на всей воле великаго князя и дань даем и службу.
– Целуйте крест за великаго князя и выдайте ваших изменников и коромольников, воров государевых, Ивашку Оникиева, да Пахомку Лазорева, да Палкушку Богодайщикова.
– Дайте нам сроку до завтрева, – кланялись «большие люди».
– Даем, – был ответ.
Как только послы Хлынова, эти «большие люди», скрылись за городскими воротами, там тотчас же ударили в вечевой колокол.
Собралось вече. Все тревожно ждали узнать, какой ответ принесли «большие люди» от московских воевод, и, когда те объявили волю воевод, вече пришло в такое волнение, какого никогда не было в Хлынове со дня его основания.
– Мало им дани нашей! Мало им службы! Так нет же им ничево!
– Задаваться за московского князя, целовать за него крест!.. Не бывать тому! Мы не продадим своей воли! Не хотим быть ничьими холопями! – ревело вече, как море, и рев этот доносился до стана осаждавших.
– Ляжем головами за свою волю! Пущай краше наше чело вороны клюют, дикий зверь терзает. Мертвые, да только вольные!
Прошел день. Прошла ночь. Хлынов лихорадочно готовился к отчаянной обороне.
Настало утро. В московском стане ждут ответа. Ответа нет. Там поняли, что пришла пора действовать силой… Но все еще ждали.
Прошел и этот день, нет ответа.
Ждут второй день. Хлынов молчит, точно весь вымер, только с вечера снова стали оглашать сонный воздух перекликания часовых на городской стене:
– Славен и преславен Хлынов-град!
– Славен и преславен Котельнич-град!..
Воеводы решились на приступ. Высмотрев днем самое, по-видимому, неприступное место городской стены, на котором, как на неприступном, осажденные не выставили даже ушатов с кипятком и ни бревен, ни камней не наложили, осаждавшие и выбрали это именно место для нападения.
Дождавшись «вторых петухов», когда особенно крепко спится, каждая полусотня («пятидесяток») осаждающих приставила к избранному месту стены по две сажени плетней, а другие полусотни тащили смолу и бересту.
«И начаша окояннии приметати огненные приметы со стены в город, бросать на деревянныя строения города и на ометы сена просмоленную и горящую бересту…»
Хлынов запылал. На беду его, ветер дул со стороны метальщиков-поджигателей и нес пламя через весь город.
Обезумевшие от ужаса хлыновцы ворвались в дома Оникиева, Лазорева и Богодайщикова и повели их к городским воротам с криком:
– Воротники, православные! Отворяйте ворота настежь!
– Православные! – кричали другие. – Бегите из домов! Спешите из города. Краше полон, неж наглая смерть!
За воротами уже стояли и князь Щенятев, и боярин Морозов впереди тех ратей, которые не были посланы на приступ.
– Бьем челом, бьем челом! – кричали те, которые вели Оникиева, Лазорева и Богодайщикова. – Берите наших лиходеев! Из-за них город и христианския души пропадают.
– Устюжане! – обернулся князь Щенятев к ближним ратям. – Возьмите и закуйте в цепи ваших ворогов – Ивашку Оникиева, Пахомку Лазорева да Палкушку Богодайщикова. Они недавно устюжской земле много дурна учинили.
А ты, обратился князь к бирючу, – труби в рог и вели перестать ратным метать в город огненные «приметы». А чтобы все прочия рати бежали тушить город.
Завыла груба. Ближайшие к московским воеводам хлыновцы упали на колени с воплем:
– Батюшки, отцы наши, благодетели, спасибо вам, што велели пощадить город, унять пожарище лютое.
И все, кто чувствовал в себе силы, бросились за ратями осаждающих город унимать бушевавший пожар.
Устюжане, взяв Оникиева, Лазорева и Богодайщикова, тотчас же заковали их в цепи.
Увидав это, Оня и Оринушка бросились было за отцами, а первая – и за своим милым, но тотчас были остановлены.
– Кто эти девки? – спросил Морозов.
– Одна – дочка Оникиева, другая – Богодайщикова, – отвечал кто-то.
– Бережнее с ними, – сказал князь Щенятев. – Стрелецкий голова Пальчиков, ты за них отвечаешь.
– Добро-ста, князь, слушаю, – отвечал Пальчиков, – сам ведаю, батюшка, князь, што дети за родителей не ответчики…
– И отыщи матерей, а то и братьев и сестер, коли есть малолетки, – добавил Морозов.
– Добро-ста, боярин, все учиню по-божески.
Ободренные этим вниманием, девушки умолили позволить им повидаться с родителями.
– Голова, – сказал князь Щенятев Пальчикову, – проводи их к колодникам, ин пущай попрощаются…
Взятые устюжанами под свой надзор, Оникиев, Лазорев и Богодайщиков сидели уже в цепях и с тяжелыми дубовыми колодками на ногах.
Девушки с тихим воплем припали к коленям отцов, каждая к своему. Звякание цепей при движении колодников заставляло их содрогаться.
Один Лазорев сидел неподвижно, его никто не обнимал.
– Откудова на вас, девушки, стрелецкие кафтаны? – спросил он, сжимая руки так сильно, что пальцы его хрустели.
– Нас велел прикрыть кафтанами князь ихний, – начала было Оня…
Пальчиков поторопился объяснить:
– Отроковицы с пожариево переполоху выбежали из города мало не в чем мать родила и простоволосы. А ноне заря маленько сиверка, дак ево милость, князь Данило Игнатович, жалеючи отроковиц, велел мне укрыть их кафтанами, и строго-настрого указал бережно отвести их к матерям и как зеницу ока беречь, чтоб им какова дурна не учинилась.
– Ишь и зверь, а детей пожалел, – подавленным голосом проговорил Лазорев.
Оня подняла голову с колен отца и протянула умоляющие руки к своему милому.
Оникиев благословил любящихся. Душу раздирал звон цепей, когда нареченный жених обнимал свою невесту пред вечной разлукой.
Пасмурное утро застало Хлынов еще тлеющим, подобно тлевшей когда-то Трое – «священному Илиону». Дальнейшее распространение пожара удалось остановить.
Начались сборы «больших людей»: купечества, духовенства, правящих сословий и всего зажиточного населения Хлынова, горькие их сборы в далекий, неведомый путь… «Меньшие люди» оставлены были с их животами на пепелищах севернорусской Трои.
«1 сентября, – говорит летописец, – воеводы развели Хлынов». Как некогда Агамемнон, Одиссей и другие вожди данаев «развели» Трою… Кассандру Агамемнон увсл в плен в свои Микены – хлыновскую Кассандру, Оню, увел князь Данила Щенятев пленницею в Москву…
Когда Оня прощалась с родным городом, садясь в лучший ушкуй своего батюшки, чтобы плыть к Москве под надзором стрелецкого головы Пальчикова Семена, она невольно взглянула на недоеденный птицами, все еще висевший на виселице труп дедушки Елизарушки, хлыновского Лаокоона.
Горькое это было «разведение» Хлынова, невольное переселение из «земли ханаанской в землю халдейскую»[33], на реки вавилонские, Москву-реку и Яузу. Вятка-река, а потом и Кама были запружены ушкуями, теми ушкуями, на которых хлыновцы еще недавно и так победно гуляли по всей Волге до столицы Золотой Орды – Сарая. Теперь ушкуи завалены были тюками домашнего добра хлыновцев, всякими «животами», то есть нажитым имуществом.
Вот эта флотилия ушкуев вышла уже в Волгу. Неприютно здесь на большой воде, холодно. Осень с дождем рано завернула. По небу летели на юг последние перелетные птицы, жалобно перекликаясь высоко в небе. Прибрежные леса грустно теряли свои пожелтевшие листья.
Когда нестройная флотилия переселенцев плыла мимо Казани, толпа татар высыпала на берег Волги.
– Ля-илля-иль-алла, Мухамед расул Алла! – кричали одни, махая в воздухе шапками.
– Селям алейкюм! Алейкюм селям! – приветствовали другие.
– Кесим башка Хлынов! – злорадствовали третьи.
Микита-кузнец с бессильной злобой показывал им кулак с своего, заваленного кузнечными принадлежностями ушкуя.
Оня беспомощно жалась к своей подруге и глядела печальными глазами на серые, неприветливые воды потемневшей Волги. Свою мать она похоронила в Хлынове: не хотела та плыть к рекам вавилонским и умерла с тоски по мужу.
В Нижнем переселенцев ожидали земские подводы, на которых хлыновцы и тащились с своею рухлядью от яма до яма.
И вот они в Москве, на реках вавилонских. Оню Пальчиков отвез в дом князя Щенятева, а Оринушку с матерью – к боярину Морозову.
– Не плачь, Онюшка, не плачь, сиротинушка, – утешала ее подруга, – мы с матушкой будем ходить к тебе.
– Где уж нам, полонянкам, видеться! – грустно покачала головой горькая невеста горького жениха-колодника.
– Нету, милая: добрый дядя, Пальчиков Семен Николаич, сказывал, что мы будем ходить друг к дружке.
Через несколько дней бирючи трубили на площадях Москвы и возглашали:
– Православные! Завтрея, по указу государя великаго князя Ивана Васильича всея Русии, на Красной площади, на лобныем месте, будут «вершить» хлыновских коромольников! Копитесь, православные, на Красную площадь!
Москвичи и без приглашения рады были таким зрелищам. Какие у них были развлечения?.. Одни кулачные бои да публичные казни… Новгородцев уж давно «вершили», и москвичи скучали…
– Ишь паря, глядь-кось, три «кобылы» в ночь соорудили… Но-но-но, кобылушки!
– И три люльки высокия, качели… Вот качацца будут, таково весело!
– Ведут! Ведут! – пронеслось по площади.
Их действительно вели. Между москвичами виднелись на площади и некоторые хлыновцы. Они смотрят и тоже плачут.
– Москва слезам не верит, – говорил кто-то в ответ.
– На кобылы кладут…
К палачам подходит Пальчиков.
– Вы полегше, ребята, – шепчет он, – тоже хрестьянския души…
Я не стану описывать все то возмутительное, что произошло дальше.
Оникиева, Лазорева и Богодайщикова не стало. Свершилось то, что видел дедушка Елизарушка «втонце сне»…
Не стало скоро и Они, хлыновской Кассандры…
Князь Данила Щенятев относился к сиротке с отеческой добротой. Постоянно тихая, молчаливая и грустная, она возбуждала в нем глубокую жалость.
– Домой бы мне, на родимую сторону, – говорила она иногда князю.
– Зачем, деточка? Там никого из ваших не осталось. Всех государь велел расселить в Боровске, Алексине, Кременце да в Дмитровке.
– В монастырь бы мне.
– Обживешься, детка, с нами. Мы тебе женишка подыщем. Хорошева отецково сына женишка!
– Мой жених пред Господом. Я в Хлынове заручена батюшкой родимым.
В дом князя стал учащать Шестак-Кутузов. Пораженный красотою девушки еще в Хлынове, он возгорел к ней страстью…
Но девушка, видя это, была особенно холодна с ним.
И страсть влюбленного старика превратилась в ненависть…
– Погоди ж, тихоня, – неистовствовал он в душе. – Так не достанешься ж ты никому!
Скоро княгиня Щенятева получила письмо, в котором какой-то мерзавец (мы догадываемся кто) писал княгине, что их Онисья… любовница князя Данилы.
Ревнивая княгиня поверила гнусной клевете и извела несчастную сироту отравным зельем.
Да, это была наша Кассандра. Как ту, Кассандру «священного Илиона», погубила Клитемнестра, жена Агамемнона, так и нашу другая Клитемнестра (жена князя Щенятева).
Только у нашей Клитемнестры не было сына Ореста[34], который бы отомстил своей матери за убийство убийством, не боясь гнева Немезид…[35]
По Белому морю, вдоль Онежской губы, у исхода ее, по направлению к Соловецкому острову медленно плыла небольшая флотилия из коней, наполненных стрельцами. Кони шли греблей, потому что на море стояла невозмутимая тишь, наводящая одурь на мореходов. Весна 1674 года выдалась ранняя, теплая, и вот уже несколько дней солнце невыносимо медленно от зари до зари ползло по безоблачному небу, почти не погружаясь в море даже ночью и нагоняя на людей тоску и истому. Морило так, что, казалось, и небо было раскалено, и от моря отражался жар, и груди дышать было нечем. Кругом стояла такая тишина, что слышен был малейший плач морской чайки где-то за десятки верст, хотя самой птицы и не было видно, да и ей в эту жарынь не леталось. Весла гребцов медленно, лениво, неровно опускались в морскую лазурь и блестели на солнце спадавшими с них алмазными каплями, а с самих гребцов по раскрасневшимся лицам катился пот, смачивая собой разметавшиеся и всклокоченные пряди волос и бороды.
– «…И от Троицы князь великий поеде и с великою княгинею и с детьми в свою отчину на Волок Ламской тешитися охотою на зверя прыскучего и на птица летучая. И тамо яко некоим от Бога посещением нача немощи, и явися на нозе его знамя болезненно, мала болячка на левой стране на стегне, на изгиби, близ нужного места, с булавочную голову, верху у нее нет, ни гною в ней нет же, а сама багрова. И тогда наипаче внимаше себе, яко приближается ему пременение от маловременного сего жития в вечный живот…»
Это на переднем, на самом большом из всех кочей судне, у кормы, под напятым на снасти положком сидит старый монах и, водя грязным толстым пальцем по развернутой на коленях книге, читает, гнуся и спотыкаясь на титлах да на длинных словах. На трудных словах особенно трясется его седая козелковая бородка.
– От маловременного сего жития в живот вечный, вон оно что! А все никто как Бог, – рассуждал монах, переводя дух и поправляя на голове скуфейку. – Уж и теплынь же, воевода.
– Что и говорить, тепла печка Ботова, – отвечал тот, кого называли воеводою, сидевший тут же под холстовым напястьем.
А с задних судов доносился говор и смех, но как-то вяло, лениво. По временам кто-то затягивал песню, другой подхватывал и лениво, монотонно тянули:
Сотворил ты, Боже, да небо-землю,
Сотворил же, Боже, весновую службу.
Me давай ты, Боже, зимовые службы,
Зимовав служба молодцам кручинна.
Молодцам кручинна, да сердцу неусладна…
– Али в экое пекло лучше! – протестует чей-то голос.
– «…И посла брата своего по князя Ондрея Ивановича на потеху к себе. Князь же Ондрей приеха к нему вскоре. Тогда князь великий нужею выеха со князем Ондреем Ивановичем на поле с собаками», – продолжал гундосить монах под пологом.
Ино дай же, Боже, весновую службу,
Весновая служба молодцам веселье,
Молодцам веселье и сердцу утеха.
– А я в те поры был у ево, у Стеньки, в водоливах на струге, как он гулял с казаками. А она, полюбовница ево, царевна персицка, сидит на палубе, на складцах, словно маков цвет, изнаряжена, изукрашена, злато-серебро на ей так и горит. А Стенька выпил-таки гораздо, да и ну похваляться перед казаками: мне, говорит, все нипочем, всего добуду и Москву достану. Да и подходит это к своей полюбовнице, берет ее на руки, словно дитю малую, подносит к борту да и говорит: «Ах ты, Волга-матушка, река великая! Словно отец с матерью ты меня кормила-поила, златом-серебром, славой-честию наделила, а я тебя ничем не отдарил… На ж тебе, возьми!» Да так, словно шапку, и махнул в воду свою полюбовницу.
– Что ты, братец мой! И утопла?
– Как топор ко дну.
Это ведут беседу стрельцы, сидя на носу передового судна. Судно это наряднее всех остальных кочей. Нос и корма его украшены резьбой и расписаны яркими цветами. На вершине мачты, над вертящимся кочетком, водружен восьмиконечный крест. Пониже в неподвижном воздухе висит на натянутой снасти красный флаг с изображением Георгия Победоносца. Это судно воеводское. Несколько чугунных пушек поблескивают на солнце, выглядывая за борт.
– Что ж, воевода, говоря по-божьему, их старцов дело правое, – говорил монах, – двумя персты все мы от младых ногтей маливались, и я, и ты. Вон и в этой книге, гляди-тко, изображен старец, видишь? Вон у ево перстики-то два торчат, аки свечечки, а большой перст пригнут.
И монах тыкал пальцем в изображение на одной странице книги.
– Так-то так, я и сам не больно за три персты-то стою, – нехотя отвечал воевода, – да они за великого государя не хотят молиться: еретик-де.
– Ну, это дело великое, страшное: об ем не то сказать, а и помыслить-то, и-и! Спаси Бог!
Они замолчали. Молчали и стрельцы, только гребцы медленно и лениво плескали веслами да назади тянули про «весновую службу»:
А емлемте[36], братцы, Яровы весельца,
Да сядемте, братцы, в встляны стружочки,
Да грянемте, братцы, в яровы весельца,
В яровы весельца – ино вниз по Волге.
– Вон и они про Волгу поют. Хорошая река, вольна, – снова заговорил стрелец.
– Как же ты с Волги сюда попал, коли у Разина служил?
– Да у него-то я неволей служил… Допрежь того служба моя была у воеводы Беклемишева, и там как Стенька настиг нас на Волге да отодрал плетьми воеводу…
– Что ты! Воеводу! Беклемишева?
– Ево, да это еще милостиво, диви, что не утопил… Ну, как это попарил он нашего воеводу, так и взял нас, стрельцов, к себе неволей. А после я и убег от него.
– И ноздри тебе на Москве не вырвали?
– За что ноздри рвать? Я не вор.
– А ты видел, как потом Стеньку-то на Москве сказнили?
– Нет. В те поры мы стояли в черкасских городех, потому чаяли, что етман польской стороны, Петрушка Дорошонок, черкасским людям дурно чинить затевал.
– А я видел. Уж и страсти же, братец ты мой! Обрубили ему руки и ноги, что у борова, а там и голову отсекли, да все это на колья… Так голова-то все лето на колу маячила: и птицы ее не ели, черви съели, страх! Остался костяк голый, сухой: как ветер-то подует, так он на колу-то и вертится, да только кости-то цок-цок-цок…
На западе, ближе к полудню, что-то кучилось у самого горизонта в виде облачка. Да то и было облачко, которое как-то странно вздувалось и как бы ползло по горизонту, на полночь.
– Никак, там заволакивает аер-от[37]…
– И впрямь, кажись, облаци божии. Не разверзет ли Господь хляби небесны? – крестится монах.
– А добре бы было, страх упека.
Воевода расстегнул косой ворот желтой шелковой рубахи, зевнул и перекрестил рот.
Облачко заметно расползалось и вздувалось все выше и выше. Казалось, что в иных местах серая пелена, надвигавшаяся на юго-западную половину неба, как бы трепетала. Старый помор-кормщик, сидевший у руля воеводского судна, зорко следил своими сверкавшими из-под седых бровей рысьими глазками за тем, что делалось на горизонте и выше. Жилистая, черная, как сосновая кора, рука его как-то крепче оперлась на руль.
Слева, по гладкой, почерневшей поверхности моря прошла полосами змеистая рябь. Неизвестно откуда взявшаяся стая чаек с плачем пронеслась на восток, к онежскому берегу, которого было не видно. Душный воздух дрогнул, и кочеток заметался и заскрипел наверху воеводской мачты. Что-то невидимое затрепетало красным полотном, на котором изображен был Георгий, прокалывающий змия с огромными лапами.
– Ай да любо, ветерок! Теперь бы и косым паруском можно, – послышалось откуда-то.
– Напинай, братцы!
– Стой! Не моги! – раздался энергетический голос старого кормщика-помора.
Вдали на западе что-то глухо загремело и прокатилось по небу, словно пустая бочка по далекому мосту. Солнце дрогнуло как-то, замигало, бросило тени на море и скоро совсем скрылось. Высоко в воздухе жалобно пропискнула как ребенок какая-то птичка, и скоро голос ее затерялся где-то далеко в неведомом шуме.
– Не к добру, – проворчал старый кормщик, взглядываясь во что-то по направлению к Соловкам. – На экое святое место да ратью итить.
– Ты что, дядя, ворожишь? – спросил походя тот стрелец, что служил у Стеньки Разина в водоливах.
– Что! Зосима – Савватей осерчали, дуют.
– Что ты, дядя! За что они осерчали?
– А как же! На их вить вотчину, на святую обитель ратью идем.
– По делам, не бунтуй.
Небо загремело ближе, и как бы что-то тяжелое, упав и расколовшись, покатилось по морю. Порывом ветра, неизвестно откуда сорвавшегося словно с цепи, метнуло в сторону полотняный намет и, потрепав в воздухе, бросило в воду. Монах, придерживая скуфейку, прятал под полу книгу, а воевода торопливо застегивал ворот рубахи и крестился… «Свят-свят-свят…»
Торррох! Раскололось и обломилось, казалось, все небо над головами оторопелых стрельцов, по-над морем, там и здесь, пронеслись огненные стрелы, снова разорвалось небо, и хлынул дождь.
Все кругом крестились, полной грудью втягивая посвежевший, влажный воздух и выставляя под дождь разгоревшиеся головы и лица.
– Ай да важно! Разлюли малина, – раздавались веселые голоса.
Кто-то запел по-детски: «Дожжик-дожжик, припусти!..» Один старый кормщик глядел сурово, заставляя судно поворачиваться левее.
– Водоливы! К плицам! – громко закричал он. – Воду выливай.
Действительно, воды налило много. Кочи стали идти грузнее. Намокшее красное полотно с Георгием Победоносцем болталось, как тряпка, тяжело хлеща по снастям. Ветер крепчал и вздымал море, которое, казалось, распухало, а местами прорывалось и белело тяжелыми брызгами. Беляки шли грядами, и кочи, сбившись с первого курса, тыкаясь в белые буруны носами, метались в беспорядке, как щенки. Кое-где слышались испуганные голоса, резкие выкрики кормщиков.
Монах, упав на колени и ухватившись одной рукой за уключину, громко молился и вздрагивал всем телом, когда его окатывало солеными брызгами: «Господи, спаси! Всесильный, не утопи! Пророк Иона! Пророкушка матушка! Во чреве китове», – бессвязно стонал он, поднимая правую руку к небу, которое на него свирепо дуло и брызгало водой. Воевода, ухватившись обеими руками за мачту, испуганно озирался, бормоча не то молитвы, не то заклинанья: «Охте мне! светы мои! Зосим – Савватей! Соловецки! охте-хте!» Стрелец, что служил у Стеньки Разина водоливом, торопливо сбрасывал с себя сапоги, рубаху и порты, как бы собираясь броситься в море и плыть, сам не зная куда.
Одно судно, на котором еще недавно раздавалась песня о «весновой службе», потеряв руль, отбилось в сторону и перекидывалось с гребня на гребень, как пустое корыто. Другие кочи также разбились врозь и то выскакивали на белые гребни валов, то ныряли, болтая в воздухе жалкими мачтами, словно маленькими веретенами. Ветер завывал и взвизгивал, как бы силясь растрепать и оборвать ничтожные снасти, которые потому именно и не обрывались, что были слишком ничтожны…
Еще раз небесная пелена разодралась сверху донизу, и треснул гром; звякнул второй раз еще резче и заколотил по небу сотнями орудий.
На отбившемся и потерявшем руль судне раздался отчаянный крик: «О-о-о! Православные! Батюшки! Спасите, кто в Бога верует!»
– Наляг на гребки, братцы! С Богом, наляг! – хрипло командовал кормщик воеводского судна, направляя хоть его к тому месту, откуда неслись отчаянные крики.
Гребцы налегли всей грудью, то погружая весла глубоко в пенящиеся волны, то скользя лопастями по бокам валов. Судно вздрагивало, то тыкалось в воду носом, то западало кормой, так что кормщик, казалось, правил свое судно на водяную перекатывающуюся гору. Судно, потерявшее руль, видимо, потопало: края его чуть заметно чернели в пенящихся бурунах, и только виднелись руки, протягивающиеся к небу, словно рассвирепевшее небо собиралось бросить им спасительные веревки, а на мачте и на снастях отчаянно бились те, которые искали спасения повыше от зияющей и клокочущей бездны.
Не успело воеводское судно настигнуть погибавшее, как последнее совсем захлестнуло темно-зеленым с белым гребнем буруном. Руки, тянувшиеся к небу, разом упали и замолкли на клокочущей поверхности моря, то подымаясь, то исчезая в воде.
– Кидай причалы! Подавай концы, детушки! – не выпуская из рук руля, повелительно и с мольбою кричал старый помор-кормщик.
Взвились в воздухе, разматываясь и кружась волчком, бечевы и веревки и упали в воду в том месте, где потопавшие боролись с волнами, бледные, с исказившимися от ужаса лицами. Иной, видимо, с отчаянием и злобой погибающего отбивался от топившего его, не умевшего плавать и держаться на воде соседа. Иные руки хватались за веревки, другие, безнадежно поколотив воду, исчезали совсем под нею. Более умелые и сильные боролись с волнами сами и плыли к спасительному судну.
– Православные, спасите Киршу! Полуголове помогите, батюшки! – взмолился воевода, забыв свой собственный страх.
А Кирша, стрелецкий полуголова, взобравшись на мачту потонувшего и уже скрывшегося под водою судна, не чувствуя, что сама мачта опускается все ниже и ниже, умолял сиплым голосом: «Православные! Отцы мои! Не покиньте! Тону».
Набежавшим буруном тряхнуло мачту, руки Кирши скользнули по мокрому дереву, и он, подняв руки к небу, исчез под водою.
– Господи! Помяни во царствии раба… Господи! – с ужасом шептал воевода, безумно озираясь.
– Да, прогневались на нас святые угодники Зосима – Савватей за то, что мы хотим их святую обитель разорить, – твердил старый кормщик. – Преподобные, помилуйте!