Опять позвал калиф Мелека, опять сокрылся от очей народа в простую чалму и смурый охобень [6], опять пошел под стенками тесных, извилистых улиц; часто и прилежно калиф прикладывал чуткое ухо свое к утлым жилищам верноподданных – и слышал одни только стенания, одни жалобы на ненасытную корысть нового сонма недремлющих стражей правосудия.
– Растолкуй мне, Мелек, – сказал калиф в недоумении и гневном негодовании, – растолкуй мне, что это значит? Я не верю ушам своим; быть не может!
– Государь, – отвечал Мелек, – я человек темный, слышу глазами, вижу руками: только то и знаю, что ощупаю. Позволь мне привести к тебе старого Хуршита – он жил много, видал много; слово неправды никогда не оскверняло чистых уст его, он скажет тебе все.
– Позови.
Хуршит вошел. Хуршит из черни, из толпы, добывающий себе насущное пропитание кровным потом.
– Хуршит, что скажешь?
– Что спросишь, повелитель; не подай голосу, и отголосок в горах молчит, не смеет откликнуться.
– Скажи мне прямо, смело, – но говори правду – когда было лучше: теперь или прежде?
– Государь, – сказал Хуршит, после глубокого вздоха: – при отце твоем было тяжело. Я был тогда овчарником, как и теперь, держал и своих овец. Что, бывало, проглянет молодая луна на небе, то и тащишь на плечах к казыю своему барана: тяжело было.
– А потом? – спросил калиф.
– А потом, сударь, стало еще тяжеле: прибавилось начальства над нами, прибавилось и тяги, стали мы таскать на плечах своих по два барана.
– Ну, а теперь, говори!
– А теперь, государь, – сказал Хуршит, весело улыбаясь, – слава богу, совсем легко!
– Как так? – вскричал обрадованный калиф. Хуршит поднял веселые карие глаза свои на калифа и отвечал спокойно:
– Гуртом гоняем.