Daphne du Maurier
THE SCAPEGOAT
Copyright © Daphne du Maurier, 1957
All rights reserved
This edition is published by arrangement with Curtis Brown UK and The Van Lear Agency LLC
© Г. Островская (наследники), перевод, 2016
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2016
Издательство АЗБУКА®
Я оставил машину у собора и спустился по ступеням на площадь Якобинцев. Дождь по-прежнему лил как из ведра. Он не прекращался с самого Тура, и единственное, что я мог увидеть в этих любимых мною местах, было блестящее полотно route nationale[1], пересекаемое мерными взмахами «дворника».
Когда я подъехал к Ле-Ману, хандра, овладевшая мной за последние сутки, еще более обострилась. Это было неизбежно, как всегда в последние дни отпуска, но сейчас я сильнее, чем раньше, ощущал бег времени, и не потому, что дни мои были слишком наполнены, а потому, что я не успел ничего достичь. Не спорю, заметки для моих будущих лекций в осенний семестр были достаточно профессиональными, с точными датами и фактами, которые впоследствии я облеку в слова, способные вызвать проблеск мысли в вялых умах невнимательных студентов. Но даже если мне удастся удержать их затухающий интерес на короткие полчаса, я все равно буду знать, закончив лекцию, что все сказанное мной ничего не стоит, что я показал им ярко раскрашенные картинки, восковых кукол, марионеток, участвующих в шарадах, и только. Истинный смысл истории ускользал от меня, потому что я никогда не был близок к живым людям. Куда легче было погрузиться в прошлое, наполовину реальное, наполовину созданное воображением, и закрыть глаза на настоящее. В Туре, Блуа, Орлеане – городах, которые я знал лучше других, – я отдавался во власть фантазии: видел другие стены, другие, прежние, улицы, сверкающие фасады домов, на которых теперь крошилась кладка; они были для меня более живыми, чем любое современное здание, на которое падал мой взгляд, в их тени я чувствовал себя под защитой, а жесткий свет реальности обнажал мои сомнения и страхи.
Когда в Блуа я дотрагивался до темных от копоти стен загородного замка, тысячи людей могли страдать и томиться в какой-нибудь сотне шагов оттуда – я их не замечал. Ведь рядом со мной стоял Генрих III, надушенный, весь в брильянтах: бархатной перчаткой он слегка касался моего плеча, а на сгибе локтя у него, точно дитя, сидела болонка; я видел его вероломное, хитрое, женоподобное и все же обольстительное лицо явственней, чем глупую физиономию стоящего возле меня туриста, который рылся в кармане в поисках конфеты, в то время как я ждал, что вот-вот прозвучат шаги, раздастся крик и герцог де Гиз замертво упадет на землю. В Орлеане я скакал рядом с Девой или вместо Бастарда поддерживал стремя, когда она садилась на боевого коня, и слышал лязг оружия, крики и низкий перезвон колоколов. Я мог даже стоять подле нее на коленях в ожидании Божественных Голосов, но до меня доносились лишь их отголоски, сами Голоса слышать мне было не дано. Я выходил, спотыкаясь, из храма, глядя, как эта девушка в облике юноши с чистыми глазами фанатика уходит в свой невидимый для нас мир, и тут же меня вышвыривало в настоящее, где Дева была всего лишь статуя, я – средней руки историк, а Франция – страна, ради спасения которой она умерла, – родина ныне живущих мужчин и женщин, которых я и не пытался понять.
Утром, при выезде из Тура, мое недовольство лекциями, которые мне предстояло читать в Лондоне, и сознание того, что не только во Франции, но и в Англии я всегда был сторонним наблюдателем, никогда не делил с людьми их горе и радости, нагнало на меня беспросветную хандру, ставшую еще тяжелее из-за дождя, секущего стекла машины; поэтому, подъезжая к Ле-Ману, я, хоть раньше не собирался делать там остановку и перекусывать, изменил свои планы, надеясь, что изменится к лучшему и мое настроение.
Был рыночный день, и на площади Якобинцев, у самых ступеней, ведущих к собору, стояли в ряд грузовики и повозки с зеленым брезентовым верхом, а все остальное пространство было заставлено прилавками и ларьками. В тот день был, видимо, особенно большой торг, так как повсюду толпились во множестве сельские жители, а в воздухе носился тот особый, ни с чем не сравнимый запах – смесь флоры и фауны, – который издает только земля, красно-коричневая, унавоженная, влажная, и дымящиеся, набитые до отказа загоны, где тревожно топчутся на месте друзья по неволе – коровы, телята и овцы. Трое мужчин острыми вилами подгоняли вола к грузовику, стоявшему рядом с моей машиной. Бедное животное мычало, мотало из стороны в сторону головой, туго обвязанной веревкой, и пятилось от грузовика, переполненного его хрипящими и фыркающими от страха собратьями. Я видел, как вспыхнули красные искры в его оторопелых глазах, когда один из мужчин вонзил ему в бок вилы.
Перед открытой повозкой пререкались две женщины в черных шалях, одна из них держала за ногу квохчущую курицу, та протестующе била крыльями по высокой плетеной корзине с яблоками, на которую облокотилась ее хозяйка. К ним нетвердой походкой направлялся огромный кряжистый мужчина в коричневой вельветовой куртке с багровым лицом и мутным взглядом от обильного угощения в соседнем бистро. Глядя на монеты у себя на ладони, он что-то бурчал – их было меньше, чем он думал, слишком мало; видно, он обсчитался за этот час, что провел в жаркой комнате, пропахшей потом и табаком, откуда он теперь возвращался для перекоров с женой и матерью. Я легко мог представить его ферму, которой он владел всю свою жизнь, как и отец до него, в двух километрах от шоссе по песчаной проселочной дороге в колдобинах и рытвинах; низкий дом светло-желтого цвета с черепичной крышей и службы – расплывчатое пятно на фоне плоских коричневых полей, где ряд за рядом лежат кучи круглых и плотных тыкв, оранжево-розовых или зеленых, как листья липы, оставленных здесь до зимы, когда они высохнут и пойдут в корм скоту или на суп самим обитателям фермы.
Я обогнул грузовик и пошел через площадь в brasserie[2] на углу; внезапно сквозь просветы на небе брызнуло бледное солнце, и все, кто был на площади, – безликие черные кляксы, похожие на ворон, – стали цветными каплями ртути: они улыбались, жестикулировали, расхаживали не спеша по своим делам, а серая пелена над головой все расползалась и расползалась, пока день из хмурого не стал золотым.
В ресторане яблоку негде было упасть; приятно пахло едой – супом, острой и пикантной подливкой, сыром, пролитым вином, горькой кофейной гущей – и удушливо несло сыростью от подсыхающих пальто и курток; зал тонул в голубом облаке сигарет «Голуаз».
Я нашел место в дальнем углу возле двери в кухню, и, пока ел горячий, сытный, тонувший в соусе из зелени омлет, створки двери распахивались то вперед, то назад от нетерпеливого толчка официанта с тяжелым подносом в руках, где высились одна на другой тарелки. Сперва это зрелище подстегивало мой аппетит, но затем, когда я утолил голод, это стало вызывать тошноту – слишком много тарелок картофеля, слишком много свиных отбивных. Когда я попросил принести кофе, моя соседка по столу все еще отправляла в рот бобы; она плакалась сестре на дороговизну жизни, не обращая внимания на бледненькую девочку на коленях у мужа, которая просилась в туалет. Она болтала без умолку, и чем больше я слушал – единственный доступный мне отдых в те редкие минуты, когда я выбрасывал из головы историю, – тем сильнее грызла меня притихшая было хандра. Я был чужак. Я не входил в их число. Годы учебы, годы работы, легкость, с которой я говорил на их языке, преподавал их историю, разбирался в их культуре, ни на йоту не приблизили меня к живым людям. Я был слишком не уверен в себе, слишком сдержан и сам это ощущал. Познания мои были книжными, а повседневный жизненный опыт – поверхностным, он давал мне те крупицы, те жалкие обрывки сведений, что подбирает в чужой стране турист. Я страстно стремился к людям, жаждал их узнать. Запах земли, поблескивание мокрых дорог, выцветшая краска на ставнях, заслоняющих окна, в которые я никогда не загляну, серые фасады домов, двери которых для меня закрыты, служили вечным укором, они напоминали мне о расстоянии между ними и мной, о моей национальности. Другие, возможно, ворвутся сюда силой, разрушат разделяющий нас барьер, другие, но не я. Я никогда не стану французом, не стану одним из них.
Семья, сидевшая за моим столиком, встала и ушла, шум стих, дым поредел, и хозяин с женой сели перекусить позади прилавка. Я расплатился и вышел. Я бродил бесцельно по улицам, и моя праздность, перебегающий с предмета на предмет взгляд, сама одежда моя – серые брюки из шерстяной фланели, изрядно выношенный за долгие годы твидовый пиджак – выдавали во мне англичанина, затесавшегося в базарный день в толпу местных жителей в захолустном городке. Все они – и крестьяне, торгующиеся среди связок подбитых гвоздями сапог, фартуков в черно-белую крапинку, плетеных домашних туфель, кастрюль и зонтов; идущие под ручку хохочущие девушки, только что из парикмахерской, кудрявые, как барашки; и старухи, которые то и дело останавливались, подсчитывая что-то в уме, качали головой, глядя на цену, скажем, камчатных скатертей, и брели дальше, ничего не купив; и юноши в бордовых костюмах, с иссиня-серыми подбородками, с неизбежной сигаретой в углу рта, которые пялили глаза на девушек, подталкивая друг друга локтем, – все они, когда окончится этот день, вернутся в свои родные места – домой. Безмолвные поля вокруг, и мычание скота, и туман, поднимающийся с размокшей земли, и кухня с тучами мух, и кошка, лакающая молоко под колыбелью, – все это принадлежит им, привычное, как ворчливый голос бабушки и тяжелая поступь ее сына, идущего на грязный двор с ведром в руке.
А я – неважно когда – зарегистрируюсь в очередном незнакомом отеле, где меня примут за француза, пока я не предъявлю паспорт; тут последуют поклон, улыбка, любезные слова, и сожалеюще, слегка пожимая плечами, портье скажет: «У нас сейчас почти никто не живет. Сезон закончился. Весь отель в вашем распоряжении», подразумевая, что я, естественно, жажду окунуться в толпу моих энергичных соотечественников с «кодаками» в руках, меняться с ними снимками, брать взаймы книжки, одалживать им «Дейли мейл». И никогда эти служащие отеля, где я провел ночь, не узнают, как не знают этого те, кого я сейчас обгоняю на улице, что не нужны мне мои соотечественники, тягостно и собственное мое общество, что, напротив, хотел бы я – недоступное для меня счастье – чувствовать себя одним из них, вырасти и выучиться с ними вместе, быть связанным с ними узами родства и крови, узами, которые для них понятны и правомерны, чтобы, живя среди них, я мог делить с ними радость, постигать глубину их горя и преломлять с ними хлеб – не подачка чужаку, а общий, их и мой, хлеб.
Я продолжал идти вперед; снова стал моросить дождь, люди набились в магазины или пытались укрыться в автомобилях. В провинции не разгуливают под дождем, разве что идут по делу, как вон те мужчины в широкополых фетровых шляпах, которые с серьезным видом спешат в préfecture[3] с портфелем под мышкой, в то время как я нерешительно топчусь на углу площади Аристида Бриана, прежде чем зайти в церковь Пресвятой Девы неподалеку от префектуры. В соборе было пусто, я заметил лишь одну старуху с бусинами слез в широко раскрытых неподвижных глазах; немного погодя в боковой придел, стуча каблучками, вошла девушка и зажгла свечу перед белой до голубизны статуей. И тут, словно темная пучина поглотила мой рассудок, я почувствовал: если я не напьюсь сегодня, я умру. Насколько важно то, что я потерпел фиаско? Не моему окружению, моему мирку, не тем немногим друзьям, которые думают, будто знают меня, не тем, кто дает мне работу, не студентам, которые слушают мои лекции, не служащим в Британском музее, которые любезно говорят мне «доброе утро» или «добрый день», и не тем благовоспитанным, благожелательным, но до чего же скучным лондонским теням, среди которых живет и добывает свое пропитание законопослушный, тихий, педантичный и чопорный индивидуум тридцати восьми лет. Нет, не им, а моей внутренней сущности, моему «я», которое настойчиво требует освобождения. Как оно посмотрит на мою жалкую жизнь?
Кто оно, это существо, и откуда оно взялось, какие желания, какие стремления обуревают его – этого я сказать не мог. Я так привык его обуздывать, что не знал его повадок; возможно, у него холодное сердце, язвительный смех, вспыльчивый характер и дерзкий язык. Не оно живет в однокомнатной, заваленной книгами квартире, не оно просыпается каждое утро, зная, что у него ничего нет – ни семьи, ни родных и близких, ни друзей, ни интересов, которые поглощали бы его целиком, ничего, что могло бы служить жизненной целью или якорем спасения, ничего, кроме увлечения французской историей и французским языком, которое – по счастливой случайности – позволяет как-то зарабатывать на хлеб.
Возможно, если бы я не держал его взаперти в моей грудной клетке, оно бы хохотало, бесчинствовало, дралось и лгало. Возможно, оно бы страдало, возможно, ненавидело бы, возможно, ни к кому не проявляло бы милосердия. Оно могло бы красть, убивать… или отдавать все силы борьбе за благородное, хотя и безнадежное дело, могло бы любить человечество и исповедовать веру, утверждающую равно божественность Всевышнего и людей. Какова бы ни была его природа, оно ожидало своего часа, укрывшись под бесцветным обличьем того бледного человека, что сидел сейчас в церкви Пресвятой Девы, ожидая, когда утихнет дождь, завершится день, подойдет к предопределенному концу отпуск, наступит осень и его вновь еще на один год, еще на один промежуток времени возьмет в плен повседневная рутина его обычной, бедной событиями лондонской жизни. Вопрос был в том, как отпереть дверь. Каким способом освободить того, другого? Я не видел ответа… разве что выпить бутылку вина в кафе на углу перед тем, как сесть в машину и двинуться на север, – это затуманит сознание, притупит чувства и принесет временное облегчение. Здесь, в пустой церкви, была иная возможность – молитва. Молиться, но о чем? О том, чтобы собраться с духом и выполнить пока еще нетвердое намерение поехать в монастырь траппистов в надежде, что там научат, как смириться с фиаско… Старуха тяжело встала с места и, сунув четки в карман, направилась к выходу. Слез на ее глазах больше не было, но оттого ли, что она нашла здесь утешение, или они просто высохли, я сказать не мог. Я подумал о carte michelin[4], лежавшей в машине, и отмеченном синим кружком монастыре траппистов. Зачем я его обвел? На что надеялся? Отважусь ли я позвонить в дверь того дома, куда они помещают приезжих? Возможно, у них есть ответ на мой вопрос и на вопрос того, кто живет во мне…
Я вышел из церкви следом за старухой. Мне вдруг захотелось узнать, не больна ли она, или недавно овдовела, а может быть, у нее умирает сын, и принесла ли ей молитва надежду, но когда я боязливо подошел к ней – она все еще что-то бормотала, – старуха заключила по моему неуверенному виду, что я турист и хочу дать ей милостыню; оглянувшись по сторонам, она протянула ладонь, и, презирая сам себя за скупость, я вложил в нее двести франков, а затем поспешил оставить ее, освободившись от чар.
Дождь перестал. Небо перечеркивали красные ленты, блестели мокрые мостовые. Ехали на велосипедах люди – возвращались с работы. Темный дым из фабричных труб промышленного района казался черным и мрачным на фоне умытого неба.
Оставив позади магазины и бульвары, я шел под хмурыми взглядами высоких серых домов и фабричных стен по улицам, которые, казалось, никуда не вели, заканчиваясь тупиком или образуя кольцо. Было ясно, что я сбился с пути. Я понимал, что веду себя глупо: надо было найти свою машину и снять на ночь номер в одном из отелей в центре города или покинуть Ле-Ман и поехать через Мортань в монастырь траппистов. Но тут я увидел перед собой железнодорожный вокзал и вспомнил, что собор, возле которого стоит моя машина, находится на противоположном конце города. Самым естественным было взять такси и вернуться, но прежде всего надо было выпить чего-нибудь в станционном буфете и прийти к какому-то решению. Я стал переходить улицу; чья-то машина резко свернула в сторону, чтобы не наехать на меня, затем остановилась. Водитель высунулся в окно и закричал по-французски:
– Привет, Жан! Когда вы вернулись?
Меня зовут Джон. Это меня подвело. Я подумал, что человека этого я, вероятно, где-то встречал и должен бы помнить. Поэтому я ответил, тоже по-французски, ломая голову, кто бы это мог быть:
– Я здесь проездом… сегодня вечером еду дальше.
– Зряшная поездка, да? – спросил он. – А дома небось скажете, что добились успеха?
Замечание было оскорбительным. Почему это он решил, что я зря провел отпуск? И как, ради всего святого, он догадался о моем затаенном чувстве, будто я потерпел фиаско?
И тут я понял, что человек этот мне незнаком. Я никогда в жизни не сталкивался с ним. Я вежливо ему поклонился и попросил извинить меня.
– Прошу прощения, – сказал я, – боюсь, мы оба ошиблись.
К моему удивлению, он расхохотался, выразительно подмигнул и сказал:
– Ладно, ладно, я вас не видел. Но зачем заниматься здесь тем, что куда лучше делать в Париже? Расскажете мне при следующей встрече в воскресенье.
Он включил зажигание и, не переставая смеяться, поехал дальше.
Когда он исчез из виду, я повернулся и вошел в станционный буфет. Скорей всего, он выпил и был в веселом настроении; не мне его осуждать, я и сам последую сейчас его примеру. Буфет был полон. Только что прибывшие пассажиры сидели бок о бок с теми, кто ожидал посадки. Стоял сплошной гул. Я с трудом пробрался к стойке. Чей-то чемодан поцарапал мне ногу. Раздавались свистки, оглушающий рев приближающегося экспресса заглушил пыхтение местного паровичка, лаяли привокзальные собаки, плакал ребенок. Я с вожделением думал о своей машине, стоявшей у собора, о том, как буду сидеть там в тишине с дорожной картой на коленях и курить сигарету.
Кто-то задел мой локоть в то время, как я пил, и сказал:
– Je vous demande pardon[5].
Я отодвинулся, чтобы ему было свободней, он обернулся, взглянул на меня, и, глядя в ответ на него, я осознал с изумлением, страхом и странной гадливостью, которые слились воедино, что его лицо и голос были мне прекрасно знакомы.
Я смотрел на самого себя.
Мы оба молчали, продолжая пристально смотреть друг на друга. Я слышал, что такое бывает: люди случайно встречаются и оказываются родственниками, давно потерявшими друг друга, или близнецами, которых разлучили при рождении; это может вызвать смех, а может преисполнить печали, как мысль о Человеке в железной маске.
Но сейчас мне не было ни смешно, ни грустно – у меня засосало под ложечкой. Наше сходство вызвало в памяти те случаи, когда я неожиданно встречался в витрине магазина со своим отражением и оно казалось нелепой карикатурой на то, каким в своем тщеславии я видел сам себя. Это задевало, отрезвляло меня, обливало холодной водой мое ego, но у меня никогда при этом не ползали, как сейчас, по спине мурашки, не возникало желания повернуться и убежать.
Первым нарушил молчание мой двойник:
– Вы, случаем, не дьявол?
– Могу спросить вас о том же, – ответил я.
– Минутку…
Он взял меня за руку и подтолкнул ближе к стойке; хотя зеркало позади нее запотело и местами его заслоняли бутылки и стаканы и надо было искать себя среди множества других голов, на его поверхности ясно были видны наши отражения – мы стояли неестественно вытянувшись, затаив дыхание, и со страхом всматривались в стекло, словно от того, что оно скажет, зависит сама наша жизнь. И в ответ видели не случайное внешнее сходство, которое тут же исчезнет из-за разного цвета глаз или волос, различия черт, выражения лица, роста или ширины плеч; нет, казалось, перед нами стоит один человек.
Он заговорил – и даже интонации его были моими:
– Я поставил себе за правило ничему не удивляться; нет причин делать из него исключения. Что будете пить?
Мне было все равно, на меня нашел столбняк. Он заказал две порции коньяка. Не сговариваясь, мы подвинулись к дальнему концу стойки, где зеркало было не таким мутным, а толпа пассажиров не такой густой.
Словно актеры, изучающие свой грим, мы переводили глаза то на зеркало, то друг на друга. Он улыбнулся, я тоже, он нахмурился, я скопировал его, вернее, самого себя, он поправил галстук, я поправил галстук, и мы оба опрокинули в рот рюмки, чтобы посмотреть, как мы выглядим, когда пьем.
– Вы богатый человек? – спросил он.
– Нет, – сказал я. – А что?
– Мы могли бы разыграть номер в цирке или сколотить мильон в кабаре. Если ваш поезд еще не скоро, давайте выпьем еще.
Он повторил заказ. Никто не удивлялся нашему сходству.
– Все думают, что вы мой близнец и приехали на станцию меня встретить, – сказал он. – Возможно, так и есть. Откуда вы?
– Из Лондона, – сказал я.
– Что у вас там? Дела?
– Нет, я там живу. И работаю.
– Я спрашиваю: где вы родились? В какой части Франции?
Только тут я догадался, что он принял меня за своего соотечественника.
– Я англичанин, – сказал я, – так вышло, что я серьезно изучал ваш язык.
Он поднял брови.
– Примите мои поздравления, – сказал он, – я бы ни за что не подумал, что вы иностранец. Что вы делаете в Ле-Мане?
Я объяснил ему, что у меня сейчас последние дни отпуска, и коротко описал свое путешествие. Я сказал, что я историк и читаю в Англии лекции о его стране и ее прошлом.
Казалось, это его позабавило.
– И таким способом зарабатываете на жизнь?
– Да.
– Невероятно, – сказал он, протягивая мне сигарету.
– Но здесь у вас есть немало историков, которые делают то же самое, – запротестовал я. – По правде говоря, в вашей стране к образованию относятся куда серьезней, чем в Англии. Во Франции есть сотни преподавателей, читающих лекции по истории.
– Естественно, – сказал он, – но все они французы, и говорят они о своей родине. Они не пересекают Ла-Манш, чтобы провести отпуск в Англии, а затем вернуться сюда и читать о ней лекции. Я не понимаю, чем вас так заинтересовала наша страна. Вам хорошо платят?
– Не особенно.
– Вы женаты?
– Нет, у меня нет семьи. Я живу один.
– Счастливчик! – воскликнул он и поднял рюмку. – За вашу свободу, – сказал он. – Да не будет ей конца!
– А вы? – спросил я.
– Я? – сказал он. – О, меня вполне можно назвать семейным человеком. Весьма, весьма семейным, говоря по правде. Меня поймали давным-давно. И должен признаться, вырваться мне не удалось ни разу. Разве что во время войны.
– Вы бизнесмен? – спросил я.
– Владею кое-каким имуществом. Живу в тридцати километрах отсюда. Вы бывали в Сарте?
– Я лучше знаю страну к югу от Луары. Мне бы хотелось познакомиться с Сартом, но я направляюсь на север. Придется отложить до другого раза.
– Жаль. Было бы забавно… – Он не кончил фразы и вперился в свою рюмку. – У вас есть машина?
– Да, я оставил ее возле собора. Я заблудился, пока бродил по городу. Вот почему я здесь.
– Останетесь ночевать в Ле-Мане?
– Еще не решил. Не собирался. По правде сказать… – Я приостановился. От коньяка у меня в груди было тепло и приятно, да и какая важность – откроюсь я перед ним или нет, ведь я говорю сам с собой… – По правде сказать, я думал провести несколько дней в монастыре траппистов.
– Монастыре траппистов? – повторил он. – Вы имеете в виду цистерцианский монастырь неподалеку от Мортаня?
– Да, – сказал я. – Километров восемьдесят отсюда, не больше.
– Боже милостивый, зачем?
Он попал в самую точку. За тем же, за чем туда стремятся все остальные, – за милостью Божией. Во всяком случае, так я полагал.
– Я подумал, если я поживу там немного перед тем, как вернусь в Англию, – сказал я, – это даст мне мужество жить дальше.
Он внимательно смотрел на меня, потягивая коньяк.
– Что вас тревожит? – спросил он. – Женщина?
– Нет, – сказал я.
– Деньги?
– Нет.
– Попали в передрягу?
– Нет.
– У вас рак?
– Нет.
Он пожал плечами.
– Может быть, вы алкоголик, – сказал он, – или гомосексуалист? Или любите огорчения ради них самих? Плохи, должно быть, ваши дела, если вы хотите ехать к траппистам.
Я снова взглянул в зеркало поверх его головы. Сейчас впервые я заметил разницу между нами. Отличала нас не одежда – его темный дорожный костюм и мой твидовый пиджак, а непринужденность, с которой он держался, – ничего общего с моей скованностью. Я никогда так не смотрел, не говорил, не улыбался, как он.
– Дела мои в порядке, – сказал я, – просто я как личность потерпел в жизни фиаско.
– Как и все остальные, – сказал он, – вы, я, все эти люди здесь, в буфете. Все мы до одного потерпели фиаско. Секрет в том, чтобы осознать этот факт как можно раньше и примириться с ним. Тогда это больше не имеет значения.
– Имеет, и еще какое, – сказал я, – и я не примирился.
Он прикончил коньяк и взглянул на стенные часы.
– Вам вовсе не обязательно, – заметил он, – немедленно отправляться в монастырь. Перед добрыми монахами вечность, что им стоит подождать вас каких-то несколько часов. Давайте переберемся туда, где сможем пить с бо́льшим удобством, а может быть, и пообедаем; будучи семейным человеком, я не стремлюсь домой.
Только теперь я вспомнил о незнакомце в машине, который окликнул меня на улице.
– Вас зовут Жан? – спросил я.
– Да, – сказал он. – Жан де Ге. А что?
– Кто-то принял меня за вас, тут, у вокзала. Какой-то субъект в машине окликнул меня. «Привет, Жан!» – крикнул он, а когда я сказал, что он ошибся, это, похоже, позабавило его: он подумал, что я – вернее, вы – не хочу, чтобы меня узнали.
– Ничего удивительного. Что вы сделали?
– Ничего. Он со смехом отъехал и крикнул, что мы увидимся в воскресенье.
– О да. La chasse…[6]
Мои слова, видимо, направили его мысли в новое русло, так как выражение его лица изменилось – хотел бы я узнать, что у него на уме, – голубые глаза подернулись непроницаемой пеленой, и я спросил себя: я тоже так выгляжу, когда какой-нибудь трудный вопрос всплывает из глубин моего сознания?
Он кивнул носильщику, терпеливо ожидающему с двумя чемоданами в руках за дверьми буфета.
– Вы сказали, что оставили машину у собора? – спросил он.
– Да.
– Тогда, если у вас найдется в ней место для моих чемоданов, мы можем вернуться туда и поехать куда-нибудь пообедать.
– Разумеется. Куда вам будет угодно.
Он расплатился с носильщиком, подозвал такси, и мы отъехали от вокзала. Это было похоже на странный сон. Как часто во сне я, тень, смотрел на самого себя, участвующего в призрачных событиях этого сна. Сейчас все это происходило наяву, а я ощущал себя таким же бестелесным, таким же безвольным…
– И он ничего не заподозрил?
– Кто?
Я вздрогнул; его голос, как голос пробудившейся совести, напугал меня: мы оба молчали с тех пор, как сели в такси.
– Человек, который окликнул вас возле вокзала.
– О да, абсолютно ничего. Я теперь вспоминаю, что он знал о вашей поездке, – он сказал, что она, видимо, была безуспешной. Это вам о чем-нибудь говорит?
– Еще как…
Я не стал развивать эту тему. Это меня не касалось. Я лишь взглянул на него украдкой – он так же украдкой смотрел на меня. Наши глаза встретились, но мы не улыбнулись друг другу, что было бы естественно для людей, связанных узами сходства, и я вновь почувствовал озноб, точно меня подстерегала опасность. Я отвернулся от него и стал глядеть в окно. В то время как такси завернуло за угол и остановилось у собора, раздался низкий, торжественный благовест ко всенощной. Этот неожиданный зов всегда глубоко меня трогал, задевал в моем сердце какие-то неведомые струны. Сегодня в громком, неудержимом звоне колоколов было предостережение. Мы вышли из такси. Медный лязг стал тише, перешел в глухой рокот, рокот – во вздохи, вздохи укоризны. В двери собора зашли несколько человек. Я открыл багажник. Мой спутник ждал, с интересом рассматривая машину.
– «Форд-консул», – сказал он. – Какого выпуска?
– Он у меня два года. Прошел около пятнадцати тысяч километров.
– Вы им довольны?
– Очень. Но я мало на нем езжу. Только на уик-энды.
Пока я укладывал его чемоданы, он жадно расспрашивал меня о машине. Словно мальчишка, увидевший новую марку, он трогал переключатель скоростей, похлопывал по сиденьям, чтобы проверить пружины, касался пальцами коробки передач и указателя скорости и наконец, в полном восторге от машины, спросил, нельзя ли ему ее повести.
– Разумеется, можно, – сказал я, – вы знаете город лучше меня. Действуйте.
Он с уверенным видом сел за руль, я забрался на сиденье рядом. Отъезжая от собора и поворачивая на улицу Вольтера, он продолжал восторженно шептать: «Великолепно. Чудесно»; видно было, что он наслаждается каждой секундой езды, вернее, бешеной гонки, – сам я езжу весьма осторожно. Мы проскочили перекресток при красном свете, чуть не сбили с ног старика, прижали к обочине огромный «бьюик», к ярости сидевшего за рулем американца, и продолжали кружить по городу, чтобы, как объяснил мой спутник, проверить скорость моего «форда».
– Вы не представляете, – сказал он, – как забавно пользоваться чужими вещами. Это одно из самых больших моих удовольствий.
Я зажмурил глаза: мы огибали угол так, словно участвовали в авторалли.
– Но, быть может, – продолжал он, – вы уже умираете с голоду?
– Ну что вы, – пробормотал я. – Я в вашем распоряжении.
И тут же подумал, что французский слишком деликатный, слишком вежливый.
– Я хотел было отвезти вас в единственный ресторан, где можно прилично пообедать, – сказал он, – но передумал. Меня там знают, а я по некоторым соображениям предпочел бы остаться инкогнито. Не каждый день встречаешь самого себя.
Его слова вновь пробудили во мне то чувство неловкости, которое я испытал в такси. Ни один из нас не желал выставлять напоказ наше сходство. Я внезапно осознал, что не хочу быть увиденным с ним рядом. Не хочу, чтобы официанты пялили на нас глаза. Мне почему-то было стыдно, словно я делал что-то украдкой. Непривычное для меня чувство. Мы подъезжали к центру города, и он снизил скорость.
– Пожалуй, – сказал он, – я не вернусь сегодня домой, а заночую в отеле.
Казалось, что он думает вслух. Вряд ли он ждал от меня ответа.
– В конце концов, – продолжал он, – когда мы кончим обедать, будет слишком поздно звонить Гастону, чтобы он привел машину. Да они и не ждут меня.
Я сам придумывал такие же предлоги, чтобы отодвинуть встречу с чем-нибудь неприятным. Интересно, почему его не тянет домой?
– А вы, – сказал он, поворачиваясь ко мне в то время, как мы ждали у светофора, – может быть, вы все же передумаете и не поедете в монастырь? Вы тоже могли бы остановиться на ночь в отеле.