Буквально на следующей странице письма Белинский переходит к разговору о своей «систематической» статье: «В № 3 “Отечественных записок” ты найдешь мою статью – истинное чудовище! пожалуйста, не брани, сам знаю, что дрянь. Чувствую, что я голова не систематическая, а взялся за дело, требующее строжайшей последовательности»[161]. Более того, оказывается, что статья основана на идеях только что обруганного «Егора Федоровича», да еще в изложении Каткова: «Катков оставил мне свои тетрадки – я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти всё его слово в слово»[162].
Как же мотивирует Белинский столь явный парадокс – создание статьи на основе теории, в которую он более не верит? Вот как: «Если я не дам (новой. – Д. Б.) теории поэзии, то убью старые, убью наповал наши реторики, пиитики и эстетики, – а это разве шутка? И потому охотно отдаю на поругание честное имя свое»[163]. Как видим, Белинский ощущает антитеоретический питерский дух и, хотя явно не удовлетворен своей попыткой дать системную картину родов и видов поэзии, не может смириться с угрозой, нависшей над тем, что долгие годы было главным содержанием жизни для него и его московских друзей. «Оглашенный» снова стремится доказать свою компетентность – даже ценой двойного плагиата, использования катковских «тетрадок» с выписками из Гегеля.
Десятилетие, прошедшее под знаком тяготения московской журналистики к университетской науке (1826–1836), продолжало давать о себе знать и в дальнейшем, когда, как уже отмечалось, невозможно стало говорить о «внутримосковской» журнальной полемике, а основные разногласия обнаружились уже между мнениями журналистов в обеих столицах империи. Важно в итоге наших рассуждений подчеркнуть, что различные функциональные характеристики теоретического знания в московской и петербургской критике сказывались не только в «литературном поведении» основных участников журнальных споров, но и в «поэтике» статей и рецензий, в различии самих подходов к анализу художественного текста.
Через год после опубликования в «Отечественных записках» запоздало гегельянской статьи Белинского вышел в свет первый том гоголевской поэмы «Похождения Чичикова, или Мертвые души». Для сравнения «московской» и «петербургской» манер оценивать литературное произведение мы обратимся к трем разборам «Мертвых душ»[164]. П. А. Плетнев начинает свою статью с констатации абсолютного отсутствия в гоголевской поэме какой бы то ни было целенаправленной тенденции, стремления следовать некой доктрине: «У него <Гоголя> в искусстве не видно уже авторского усилия приблизиться к определенной цели, как, например, навести читателя на любимую идею ‹…›»[165]. Свой метод пристального вглядывания в детали поэмы Плетнев с самого начала противопоставляет критике, действующей по общепринятым правилам. Так, Плетнев учитывает неоспоримое мнение о том, что критику, пишущему о «Мертвых душах», следовало бы неодобрительно подчеркнуть сравнительное несовершенство драматургии, «неразвитость действия». Однако «критика, на теории основанная, и критика, рождающаяся в минуты созерцания самих явлений (NB: курсив мой. – Д. Б.), часто не соглашаются между собою. ‹…› Все правила сами по себе, конечно, должны быть хороши, потому что рождаются от долговременных наблюдений. Но применение правил есть опыт, зависящий от сил каждого. Кто их <правил> условия сознает сам собою, тот и действует успешно; а кто ловит их и бессознательно применяет, тот производит одну механическую работу, ничего не творя художнически»[166].
Укажем теперь на противоположный вариант «петербургского антитеоретизма». В черновом варианте рецензии на «Мертвые души» Сенковский создает фельетонную ситуацию, по сути дела заранее предопределяющую итоговую оценку[167]. Статья о поэме Гоголя замаскирована под… рецензию на сборник сказок «Тысяча одна ночь». Рассказывая историю «Шехерзады» (так! – Д. Б.), критик передает ее разговор с визирем, пытающимся внушить претендентке на звание супруги султана «Шехрияра», что жестокий владыка наутро умерщвляет всех своих новоприобретенных жен: «Милая дочь моя! воскликнул тогда мудрый визирь в совершенном отчаянии: я боюсь, чтобы по милости твоей самонадеянности не случилось с тобою того же, что случилось [с одним самонадеянным писателем] непомерным тщеславием одного сочинителя, который, написав нечистоплотный роман в пошлом роде Поль-де-Кока, вздумал гордо назвать его поэмою.
– А в чем, спросила Шехерзада, состоит притча о непомерном тщеславии сочинителя ‹…›?»[168]
В ответ собеседник Шехерзады рассказывает о том, как бык по имени Силич, верблюд Горбунов и осел Разумникович ведут неторопливый спор о достоинствах некоего сочинения, в котором легко узнаются «Мертвые души». Дискуссия персонажей притчи весьма напоминает спор между «двумя русскими мужиками» на первой странице поэмы Гоголя, а также некоторые другие сцены книги.
В печатном варианте рецензии Сенковского резкость оценок несколько смягчена[169], однако сам принцип построения текста остался непоколебленным. Рецензент не приводит ни малейших аргументов в пользу своих соображений, его оценки верны уже потому, что они могут иметь (и действительно имеют) место. Как видим, хвала и хула петербургских рецензентов «Мертвых душ» в равной степени не основаны на стремлении аргументировать свои доводы серьезными теоретическими соображениями, ссылками на авторитетные теоретические концепции и т. д.
Для подтверждения нашего тезиса о принципиально различном отношении к теории московских и петербургских критиков достаточно привести начало первой (из двух) статей о «Мертвых душах», написанных С. П. Шевыревым. Критик начинает как раз с констатации бессилия любых произвольных мнений о литературном произведении, оценок, не основанных на четко осознанных критериях. «Странная участь постигает поэтическое произведение, когда оно из головы художника выступит в полном своем вооружении[170] и перейдет в собственность читателей! Художник успокоился и, предав свое создание в жертву толпе, отошел от него в святилище души своей: тут и начинается тревога внешняя. Масса читателей рвет на куски живое целое создания ‹…› миллионы точек зрения наведены на него: каждый с своих собственных подмостков ‹…› вытягивается, чтобы кинуть взгляд на явление, поразившее все очи. Одни безотчетно восхищаются им, другие безотчетно его порицают. Там из норы своей выползла мелкая зависть газетчика и наводит свой шаткий и темный микроскоп на немногие грамматические ошибки. ‹…› Но вот с другой стороны, из тесных рядов толкучего рынка литературы выскочило наглое самохвальство ‹…›; обрадовавшись случаю из-за похвалы таланту похвалить самого себя, оно, ставши перед произведением, ‹…› силится прикрыть его собою и потом показать вам, уверить вас, что точно оно вам его показало, а без того вам бы его и не увидеть»[171].
Оттолкнувшись от очерченных негативных последствий произвольной критики (как хвалебной, так и ругательной), Шевырев переходит к формулированию своего credo: «Безмолвно возвышается произведение над выскочкой ‹…› и только обличает собою его крохоту и умственное бессилие. Разрываемое на куски, оно хранит в себе таинственно свое целое и живет полною жизнью, которую дал ему художник. Редко бывает нам случай прилагать эстетическую критику (курсив мой. – Д. Б.) к современным произведениям русской словесности. ‹…› Пропустим ли мы его теперь?»[172].
Прослеживание закономерностей взаимодействия московской журналистики и университетской науки может дать немало нового материала как для исследования истории «литературного поведения», так и для изучения перипетий литературно-критической полемики середины прошлого столетия. По крайней мере, понятие «направление» того или иного критика или журнала может быть с учетом предложенной методики существенно конкретизировано. Как мы предполагаем, в целом ряде случаев отношение к методам академической науки – более универсальный критерий исследования критической деятельности того или иного литератора, нежели его прямые декларации. Изучая соотношение критики и университетской науки, литературовед нередко может найти общее, характерное даже в позициях журналистов, никогда в альянсе друг с другом не состоявших. И наконец – предлагаемый подход, как представляется, позволит прийти к новым выводам об основных закономерностях бытования «московского» и «петербургского» «текстов» в русской культуре XIX века.
Празднование пришедшегося на 1847 год семисотлетия первого летописного упоминания о Москве официально заранее не готовилось, петербургская пресса о предстоящем юбилее хранила почти полное молчание. Даже конкретная дата и подробности протокольной части празднества были определены буквально в последний момент, причем соответствующие сообщения появились в московской периодике лишь в самый день торжества, 1 января 1847 года[174]: «В конце 1846 года военный министр (кн. А. И. Чернышев. – Д. Б.) уведомил московского военного генерал-губернатора (кн. А. Г. Щербатова. – Д. Б.), что Государь Император высочайше повелеть соизволил празднование семисотлетия Москвы отнести к 1 января 1847 г., как к первому дню наступающего восьмого столетия со времени исторического значения сей столицы, и празднование сие ограничить, по случаю зимнего времени, торжественною речью, молебствием в соборе и иллюминациею города»[175].
Лишенный статуса официального, общегосударственного события, юбилей Москвы стал по преимуществу событием литературным, упоминавшимся в 1840-е годы главным образом в художественных произведениях и публицистических статьях московских авторов. Городская проблематика находилась в те же годы и в центре внимания петербургских литераторов: достаточно указать на известную полемику вокруг книги Я. П. Буткова «Петербургские вершины»[176] и некрасовского альманаха «Физиология Петербурга»[177], споры о «натуральной школе» и т. д. Обмен мнениями (часто взаимными уколами и упреками) о современной городской жизни в Петербурге также лишен был прямо заявленной официальности, следовательно, и в северной столице актуализация образа города в середине сороковых годов явилась по преимуществу литературным событием.
Различия в подходах к городской теме в двух российских столицах настолько же очевидны, насколько ясны различия «московского» и «петербургского» литературных направлений 1840-х годов. Так, В. Г. Белинский (лишь в 1839 году перебравшийся в столицу империи) в статье «Петербург и Москва», предпосланной первой части «Физиологии Петербурга», подчеркивал: «Нигде столько не говорят о литературе, как в Москве, и между тем именно в Москве-то и нет никакой литературной деятельности, по крайней мере, теперь. Если там появится журнал, то не ищите в нем ничего, кроме напыщенных толков о мистическом значении Москвы, опирающихся на царь-пушке и большом колоколе»[178].
Подобные антимосковские (равно как и встречные – антипетербургские) декларации можно было бы приводить в изобилии, их тривиальность и эвристическая бесперспективность очевидна. Задача же настоящей статьи состоит в том, чтобы проанализировать литературный образ Москвы в «юбилейную» эпоху 1840-х поверх московско-петербургских барьеров, усмотреть в особенностях формирования этого образа признаки единого культурного движения.
За год до юбилея М. П. Погодин публикует в «Москвитянине» (1846, № 1) знаменательную статью «Семисотлетие Москвы». Погодин начинает с сетования: «мы позабыли пятисотлетие Москвы как столицы, которое исполнилось в 1828 году»[179]. Однако это едва ли не единственная «фирменная» московская ламентация – жалоба автора на обделенность древней столицы официальным вниманием. В целом статья Погодина почти не содержит столь не жалуемых Белинским «напыщенных толков о мистическом значении Москвы». Напротив, здесь развернута совершенно конкретная программа подготовки к празднику, причем главный смысл предлагаемых акций – не в ритуальных декларациях величия Первопрестольной, но в ее последовательном описании, изучении. «Мы изъявим, по крайней мере, желание, чтоб окончено было описание памятников московской древности г. Снегирева.
Чтоб г. Беляев мог напечатать к тому времени историю Москвы как города.
Чтоб кто-нибудь взялся написать историю Москвы как России и определить ее значение в истории и в настоящей жизни государства.
Чтоб г. Поссельт кончил свое обозрение Москвы в учебном отношении.
Чтоб кто-нибудь представил Москву в филантропическом отношении.
Мануфактурном – за это дело взялся г. Гамель.
Торговом.
Полицейском.
Медицинском.
Геологическом, что принадлежит г. Рулье.
Нужна общая Статистическая записка в роде прекрасного сочинения г. Андроссова.
Нужно описание московских монастырей, как начал г. Иванчин-Писарев.
Нужно возобновить описание московских церквей.
Нужно описание крестных ходов и всех особенных празднеств, отправляемых по местам.
Хорошо бы издать жития московских святых по древним спискам, которые у меня собраны.
Нужна история Московской Духовной Академии, которою занимается г. Горский.
Нужна история Московского Университета.
Почтамта.
Воспитательного дома.
Английского клуба.
Театра.
Обозрение библиотек.
Никто не писал еще о московском наречии.
Юмористы взгляни, пожалуй (так в источнике. – Д. Б.), на московские нравы в разных сословиях, а можно бы написать что-нибудь о них и без шуток. О московских гуляньях.
Кстати было бы известие о московских ученых, литераторах, художниках.
Хорошо бы, если бы к тому времени поспело бы обозрение градоначальствования князя Д. В. Голицына.
Художники могут принять также участие в прославлении Москвы – собрать ее виды, изобразить памятники, представить портреты знаменитых москвитян»[180].
Предложенный Погодиным перечень предъюбилейных «мероприятий» достаточно беспорядочен. Так, в числе учреждений, достойных отдельного исторического очерка, рядом с Университетом и Театром названы Почтамт и Английский клуб. «Обозрение градоначальствования» Голицына упомянуто, вероятно, просто потому, что еще сравнительно свежи были воспоминания о кончине князя (1844). Иначе – почему не удостоились подобной чести другие снискавшие известность московские градоначальники, скажем, – Ф. В. Ростопчин?
Подробные пояснения ко всем пунктам «юбилейного проекта» Погодина – с указанием реальной судьбы предложенных издателем «Москвитянина» мер – могли бы стать предметом особой статьи. Мы же ограничимся указанием на очевидную невыполнимость многих предложений Погодина. Разумеется, невозможно было всерьез ожидать, что спустя три года после смерти Д. В. Голицына будет подготовлено сколько-нибудь обстоятельное обозрение его деятельности на посту московского градоначальника, продолжавшейся более двух десятилетий (1820–1843). Нельзя было также предполагать, что И. М. Снегирев, в течение многих лет публиковавший в газетах и журналах материалы о достопримечательностях Москвы[181] и только в 1840-х годах приступивший к составлению «москвоведческих» сборников[182], за год совершенно закончит «описание памятников московской древности»[183]. Впрочем, имеются и примеры частичной реализации замыслов М. П. Погодина. Так, поспевшую к юбилею книгу С. М. Любецкого[184] с некоторой долей условности (из-за скудных исторических комментариев) можно счесть за «описание московских монастырей, как начал г. Иванчин-Писарев»[185].
Казалось бы, подробнейший, но во многом заведомо невыполнимый юбилейный проект Погодина вполне подпадает под язвительное антимосковское определение Белинского: «Игра словами, которые принимаются за дела»[186]. Действительно, Погодин специально оговаривается, как бы предвидя возражения скептиков: «Но можно ли все это приготовить? Нельзя, скажут люди, которые во всем ищут препятствий ‹…› А я спрошу: почему нельзя? Для главных работ ученые указаны, и имена их ручаются за успех»[187].
При всей объективной нереальности многих положений погодинского проекта, нельзя не видеть, что издатель «Москвитянина» уповает прежде всего на планомерное научное изучение различных сторон исторической и современной жизни Москвы. Но ведь и Белинский во «Вступлении» к «Физиологии Петербурга» (написанном за год с небольшим до появления в «Москвитянине» программной статьи Погодина) подобным образом определял первоочередную задачу авторов сборника физиологических очерков: «Не описание Петербурга в каком бы то ни было отношении, но его характеристика преимущественно со стороны нравов и особенностей его народонаселения»[188].
Погодин в своем юбилейном проекте также выступает за серьезную и всестороннюю характеристику Москвы, причем изящным искусствам отводит роль далеко не первостепенную: лишь в самом конце списка упомянуты «юмористы», которые могли бы написать о «московских нравах в разных сословиях», предпочтительно – всерьез, «без шуток». Очень показательно, что в погодинском длинном списке авторов достойных подражания и продолжения сочинений о Москве нет имени М. Н. Загоскина. Между тем к 1846 году известный литератор издал уже два тома (или, по его собственным словам, «Выхода») из серии «Москва и Москвичи. Записки Богдана Ильича Бельского»[189].
Названия разделов первых «Выходов» Бельского-Загоскина как будто бы свидетельствуют о стремлении дать описание разнообразных сторон московской жизни («Контора дилижансов», «Московские балы нашего времени»), различных московских местностей и урочищ («Марьина роща», «Петровский парк и воксал»)[190]. Однако Белинский недаром иронически писал о том, что сочинение Загоскина «имеет тот весьма важный недостаток, что в нем нет ни Москвы, ни москвичей»[191]. Изощренная, стилистически пестрая нравоописательность московских картин, запечатленных в книге Загоскина, не имеет ничего общего с беспристрастной познавательной описательностью, столь ценимой Погодиным в науке, а Белинским в беллетристике, которая, по его замыслу, должна заместить науку[192].
Итак, программный текст Погодина содержит минимум идеологических деклараций об общегосударственном значении Москвы и ее юбилея и максимум «научных» мер, которыми этот юбилей стоило бы отметить. «Программа Погодина» по сути дела предопределяет статус юбилейных торжеств Москвы как неофициального, литературного события. Причем издатель «Москвитянина» едва ли не более радикален в своем пристрастии к ученым «характеристикам» города, чем идеолог «Физиологии Петербурга»: не случайно же в погодинской статье беллетристика упомянута лишь в одном из периферийных пунктов перечня юбилейных акций.
Реальность, разумеется, внесла в планы Погодина свои коррективы: многие «предусмотренные» им сугубо научные мероприятия, по изложенным выше причинам, так и остались на бумаге. Центр тяжести в формировании культурного образа московского юбилея, вопреки предположениям Погодина, пришелся всё же на произведения поэтические и публицистические. В дальнейшем мы обратимся к анализу некоторых текстов Ф. Н. Глинки, К. С. Аксакова, М. А. Дмитриева, В. С. Филимонова, в которых речь идет о семисотлетии древней столицы[193].
Юбилейные произведения московских авторов создавались, преимущественно, в соответствии со своеобразным жанровым каноном «городского» стихотворения, сложившимся задолго до 1847 года. Обратимся, например, к стихотворению М. А. Дмитриева «Москва» («Процветай, Царей столица…»). Поэт создает свое произведение будто бы в соответствии с погодинскими призывами. Об этом говорит как подзаголовок («в воспоминание дня, в который наступило семисотлетие ее имени, упомянутого в первый раз в летописях под 1147 годом»), так и время и место публикации («Москвитянин», первый номер за 1847 год[194]). Однако нельзя не отметить, стихотворение М. А. Дмитриева в целом не является ответом на «литературный» пункт погодинского проекта, согласно которому авторам предлагалось запечатлеть «московские нравы в разных сословиях». Поэт отказывается от какой бы то ни было описательности – как «бытовой», так и «научной». Вот как изображено, например, историческое возвышение Москвы:
Есть ли град, с тобою равный?
Есть один – и стар и сед,
Это Киев православный,
Где возник нам веры свет!
‹…›
Но и он главой державной
Поклонился, уступил
Многохрамной, православной
Собирательнице сил!
‹…›
Новград с золотом полсвета
Ей принес свободу в дань,
И рабыня Магомета,
Пала в ноги ей Казань![195]
Подобно другим авторам, Дмитриев лишь воспроизводит обычный набор достойных прославления «характеристик» древней столицы, канонизированный, благодаря известности стихотворения Н. Глинки «Москва» («Город чудный, город древний…»). Именно в нем присутствует почти исчерпывающий (за исключением, быть может, «хлебосольности» и «щедрой обильности» [а]) перечень мотивов, ставших основою московской «юбилейной лирики». У Глинки легко обнаруживаются следующие «стандартные» мотивы:
[b] – семь холмов Москвы (отсылка к легенде об основании Рима и, опосредованно, к идее «Москва – Третий Рим); вообще чудесное зарождение города не по «здешней» воле (см. пример к мотиву d);
[c] – великое предназначение Москвы, чудесное ее превращение из безвестного городка в столицу:
И, над малою рекою,
Стал велик и знаменит![196];
[d] – Москва – центр православия (сорок сороков церквей и т. д.):
Сколько храмов, сколько башен
На семи твоих холмах!..[197];
[e] – Москва – город городов, город-деревня; одним словом, пространство и население ее неоднородно, дает представление о разнообразных укладах русской жизни[198]:
Ты вместил в свои концы
И посады и деревни,
И палаты и дворцы![199];
[f] – сила и мощь первопрестольной столицы:
Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-Богатыря?[200];
[g] – Москва – сердце России, собирательница земли Русской[201]:
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град![202];
[h] – жертвенность Москвы, принимавшей на себя беды России:
Ты, как мученик, горела,
Бело-каменная![203];
[i] – способность Москвы к чудесному обновлению (воскрешение из руин, из пепла):
И под пеплом ты лежала Полоненною;
И из пепла ты восстала Неизменною!..[204];
[k] – почтенная древность Москвы:
На твоих церквах старинных
Вырастают дерева…[205];
[l] – здравица первопрестольной столице, пожелание долголетнего процветания:
Процветай же славой вечной,
Город храмов и палат![206]
М. А. Дмитриев, по сути дела, слегка модифицирует лишь один из стандартных мотивов описания Москвы, то есть говорит не просто о ее древности [k], но о семисотлетии:
Вот промчались семь столетий
Над святой ее главой![207]
и далее, как и положено, провозглашает:
Многи веки ей державной![208]
Важно отметить и тождество стихотворного размера в стихотворениях М. А. Дмитриева и Ф. Н. Глинки: четырехстопный хорей с чередованием женских и мужских рифм (усечение четных строк). «Московская городская тема» – явно не случайна для «семантического ореола»[209] альтернированного (каталектического) четырехстопного хорея. Так, у С. П. Шевырева тема противопоставления старой и новой столиц возникает в стихотворении «Железная дорога» (1842), да к тому же при упоминании о семивековом возрасте древней столицы:
Что-то будет? – православный
Думу думает народ: –
Аль Москве перводержавной
Позабыть свои семьсот?
Загудев колоколами
Золотой своей главы,
Двинуть всеми сороками
Да идти на брег Невы?[210]
Четырехстопный хорей и московская тема в поэзии 1840-х годов сходятся довольно часто. Можно вспомнить, например, фрагмент из поэмы «Москва» В. С. Филимонова, три песни которой увидели свет в 1845 году:
Город русский, город барский,
Витязь в греческих бармах,
Прежде в шапочке татарской,
Там в французских кружевах;
Прежде царская столица,
Колыбельница Петра,
Там престольная вдовица,
Лишь Петрополя сестра[211].
Любопытно, что такое же сочетание стихотворного размера и темы встречается еще у Г. А. Хованского («Деревенская песня», 1795):
Я слыхал: в Москве пространной
Много злата и сребра;
Град престольный, град избранный;
Много всякого добра!
На клячонке я собрался
На Москву хоть посмотреть;
Катеньке там обещался
Я на девок не глядеть[212].
Несмотря на относительную давность написания «Песни» Г. А. Хованского, она могла быть на слуху у читателей и в середине столетия, поскольку регулярно перепечатывалась в песенниках[213].
Отметим, наконец, наиболее, по-видимому, неожиданный случай приложения четырехстопного хорея к московской тематике. За три года до опубликования знаменитого стихотворения Ф. Н. Глинки в издававшемся тогда П. А. Плетневым «Современнике» появилось стихотворение В. Г. Бенедиктова, содержавшее, в частности, такие строки:
Град старинный, град упорный,
Град, повитый красотой,
Град церковный, Град соборный,
И державный, и святой![214]
В стихотворении косвенно отражены обстоятельства приезда находившегося на вершине популярности петербуржца Бенедиктова в Москву, для встречи с высоко ценившим тогда его поэзию С. П. Шевыревым. Герой стихотворения Бенедиктов описывает Москву именно с позиции постороннего, приезжего:
Близко… Сердце встрепенулось;
Ближе… ближе… Вот видна!
Вот открылась, развернулась,
Храмы блещут – вот она![215]
Пространственная отстраненность оборачивается отстраненностью идейной. В результате у Бенедиктова не только сведена к минимуму апология московской исключительности, но и появляются строки, в привычных стихотворениях о величии белокаменной столицы непредставимые:
Русь… Блестящий в вечном строе,
Ей Петрополь – голова,
Ты ей – сердце ретивое,
Православная Москва!
Чинный, строгий, многодумный,
Он, суровый град Петра,
Полн заботою разумной
И стяжанием добра[216].
Итак, в описание первопрестольной столицы введено нестандартное вкрапление: воспоминание о Петербурге – «голове» империи. Несмотря на это, Москва и у Бенедиктова описана в тех же мотивных параметрах, которые в предъюбилейные годы будут восприниматься как восходящие к стихотворению Ф. Н. Глинки, увидевшему свет тремя годами позже «гостевого» опуса Бенедиктова. Примеры многочисленны: «он с веселым русским нравом» [мотив a]; «град церковный, град соборный» [d]; «непокорный, вольно лег // И раскинулся, как мог» [е]; «ты – ей сердце ретивое» [g]; «бодрый сторож русской славы // Кремль – и красен, и велик» [h]; «Вот она! Давно ль из пепла? // А взгляните – какова!» [i]; «много прожил он (град) на свете, // Помнит предков времена» [k]; «Вот мой голос: многи лета // И жива и здрава будь!» [l][217].
Стандартный реестр мотивов юбилейной московской поэзии вполне нейтрален, он фиксирует наличие некоего риторического канона, предшествующего написанию стихотворения, диктующего автору необходимость ограничиться последовательным набором вопрошаний, восклицаний и здравиц. Личностная конкретика, непосредственность авторского голоса при этом отсутствует, само по себе событие создания стихотворения остается замкнутым в чисто словесной сфере, не предполагает уникального авторского волеизъявления.
Итак, мы определили комплекс признаков, вокруг которого и происходило формирование образа Москвы в юбилейных текстах. Можно предположить, что при описании величия семилетней Москвы прямое авторское слово могло деформировать сложившийся риторический канон в двух направлениях: полемическом и бытописательном.
Первая возможность реализована К. С. Аксаковым в стихотворении 1847 года «Семисотлетие Москвы», демонстративно датированном двадцать восьмым марта (один из вариантов точной календарной локализации первого летописного упоминания о Москве). Юбилейный канон непременно предполагал противопоставление прошлого (времени испытаний и жертв Москвы и России) и настоящего (расцвет, мирное величие). К. С. Аксаков не делает различий между древней и новой эпохами существования Москвы:
Семьсот минуло лет, но твердо
Твое могущество стоит, –
Хотя твой враг вознесся гордо,
Хотя он злится и вредит[218].
«Семьсот минуло лет», однако расстановка сил прежняя: вокруг несокрушимой Москвы – все те же враждебные сонмы:
Услышь, о древний град наш стольный,
В годину смут и перемен,
Измены вольной и невольной
И полных скорбию времен,
Услышь средь осуждений строгих
От русских от людей привет…[219]
Само событие юбилея у Аксакова коренным образом переосмыслено. Юбилей – не столько итог борьбы за собирание державы, сколько предварение новых битв, причем противостоять придется не иноземным завоевателям, но
Врагам, мучителям народа,
Изменникам земли родной…[220]
Такое заострение московской темы для К. С. Аксакова – не новость. Еще в 1845 году он опубликовал во втором номере «Москвитянина» стихотворение «Москве» («Ты знаменита – кто поспорит?!.»), к которому позже был добавлен финал:
Тебя постиг удел суровый
И мановением одним
Воздвигся гордо город новый,
Столица с именем чужим…[221]
Для прояснения историко-литературного контекста юбилейного стихотворения К. С. Аксакова необходимо иметь в виду тот факт, что к середине 1840-х годов усилились не только споры между литераторами двух российских столиц, но и внутримосковские разногласия. После неудачной попытки И. В. Киреевского в начале 1845 года взять на себя редактирование «Москвитянина» начался раскол, который через несколько лет привел к парадоксальному параллельному существованию двух редакций журнала: «старой» (М. П. Погодин, С. П. Шевырев, М. А. Дмитриев…) и «новой» (А. Н. Островский, Ап. А. Григорьев, Б. Н. Алмазов…)[222].
Вышедшие в 1846 и 1847 годах два выпуска «Московского литературного и ученого сборника» – важное свидетельство разногласий между единомышленниками Погодина и кругом Хомякова – Киреевских – Аксаковых[223]. Знаменательно, что два объемистых тома, увидевшие свет как раз накануне и во время празднования семисотлетия Москвы, вовсе не содержат никаких юбилейных материалов, если не считать рецензии Ф. В. Чижова на уже упоминавшийся труд И. М. Снегирева по истории города[224]. Юбилейная риторика с ее внеличной заданностью мотивов и стилистических приемов была отдана в удел приверженцам «старомосковского», погодинского направления. Славянофилов же, и в особенности членов формировавшегося в те годы кружка «молодой редакции», интересовало прежде всего не просто поклонение московской (и русской) старине, но современная актуализация этой старины, прочтение традиции в контексте современной полемики[225].
К. С. Аксаков – по всей вероятности, единственный из круга «Московских сборников», кто нарушил заповедь молчания и написал о юбилее Москвы. При этом он не ограничился канонизированным набором здравиц, но связал событие семисотлетия с современной полемикой. Важно отметить, что К. С. Аксаков опубликовал и газетную статью «Семисотлетие Москвы» (Московские ведомости. 1846. № 49), в которой также вышел за рамки обыкновенных хвалебных формулировок и вступил в спор с оппонентами (в данном случае – столичными): «В С. Петербургских ведомостях высказано было мнение, что Москва уже не действительная столица Руси, а древность и предмет воспоминаний ‹…› Ясно для нас и для всех истинно русских вечное значение Москвы»[226]. Объединяющим началом, фоном для подобных высказываний служил, разумеется, не юбилей первопрестольной столицы как таковой, но «москвофильство» К. С. Аксакова, которое, по словам С. А. Венгерова, «должно быть названо одним из главных устоев его мировоззрения, одною из существеннейших деталей его желания порвать всякие связи с послепетровскою Россией. Всего сильнее это москвофильство ‹…› выразилось в статейке “Семисотлетие Москвы”»[227].