Лицо старого живописца вдруг исказилось нелепо и неприятно, голос надломился, зазвенел бабьими истеричными провизгами:
– …нельзя! Проснитесь, товарищ лейтенант, вам нельзя же!
– Ну вот, я так и знала! Всего-то минут пятнадцать без присмотра – и не выдержали. Эх, вы… сильный…
Минут пятнадцать? Всякие твои роскошные переживания, сон этот – всё уложилось в четверть часа? Ну-ну…
– Сами виноваты, товарищ санинструктор! – Михаил силился выморгать из глаз сонную муть. – Пока о гадостях думал, всё хорошо было; а как по вашему совету вспомнил приятное…
Устроившаяся на корточках возле раненого лейтенанта Вешка зафыркала, как раздраженная кошка:
– Вам хиханьки, да? Хиханьки? Неужели трудно понять, как опасны шутки с рассудком?! Такое может получиться – не приведи, Господи…
– Да вы что, действительно верующая? – улыбнулся Мечников.
Секунду-другую Вешка забавно хмурила брови, похожие на крохотные беличьи хвостики; затем, сообразив, что к чему, аж воздухом подавилась от негодования:
– Та-а-ак… Подслушивали, значит! Комедию, значит, со мной играли! А я-то его жалею!.. А он… Знать вас после этого не хочу!
Санинструктор вскочила, явно вознамерившись уходить. Михаил дёрнулся было ловить её за руку – безуспешно. От резкого движения в лоб ему словно раскалённый костыль вколотили, и лейтенант со стоном откинулся обратно, на свёрнутую тючком шинель.
– Это вы взаправду, или опять дурака ломаете?! – грозно вопросила Вешка, приостанавливаясь.
– Взаправду, – голосом умирающего произнёс Михаил. И, на секунду замявшись, честно добавил: – Почти.
Поколебавшись, Белкина всё-таки решила вновь опуститься на корточки, однако от Михаила старательно отворачивалась. Сперва ей потребовалось следить, чем занят у противоположного ската овражка “вольноопределяющийся” фельдшер – Вешка даже затеяла подавать старику указания, на которые тот вроде бы не шибко впопад ответил что-то про сопливый нос и необсохлое молоко. Потом, явно сочтя ниже собственного достоинства вступать в пререкания с дряхлым спесивцем, Белкина переадресовала своё внимание качающейся над самой её пилоткой ветви боярышника. Внимание это было исключительно пристальным, сосредоточенным, и когда санинструктор вдруг заговорила, Мечников лишь ценою изрядного усилия сообразил, что обращается она отнюдь не к кусту.
– Притворялся, значит, – тихонько сказала Вешка, трогая кончиком пальца остриё длинного корявого шипа. – Подслушивал, подсматривал… И помалкивал. Товарищ старший политрук мне чуть не под гимнастёрку лезли, а товарищ лейтенант помалкивали. Эх, вы, сильный…
– Честно говоря, мне казалось, что вам не неприятно… Ну, то есть, что вам нравится… – Михаил очень старался придумать какую-нибудь обходительную формулировку, но в голову нахраписто лезли (и столь же нахраписто рвались с языка) оправдания, подозрительно смахивающие на оскорбления.
А потом Вешка искоса глянула на раненого лейтенанта и тут же потупилась, полупростонав-полувыдохнув какое-то одинокое слово; Мечников на всякий случай кивнул, а через долю мига после кивка сообразил, что слово это было “дурак”.
Вообще-то санинструктору негоже обзывать дураком среднего командира. Но голос Вешкин… И то, как она мучительно вывернула шею, пытаясь спрятать от Михаила лицо… И уши её, цветом напоминающие первомайские транспаранты… Похоже, дорогой товарищ Мечников, что несбыточные твои мечты отнюдь не несбыточны.
– Ну, всё! – Белкина снова вскочила. – Некогда мне с вами рассиживаться!
Она торопливо, но очень тщательно заправила под пилотку выбившиеся пряди, затем убила пару секунд на придание скульптурного совершенства расположению гимнастёрочных складок под поясным ремнём, затем (мгновенье проразмышляв) сняла пилотку, устранила какую-то неправильность в причёске, надела пилотку и опять стала тщательно заправлять под неё короткие непослушные волосы… А потом вдруг решительно уселась на поросший реденькой травою песок рядом с Михаилом. И заявила:
– Только не вообразите себе ничего этакого, понятно?! Вовсе мне не так уж хочется именно с вами возиться; просто нужно ещё раз вас осмотреть.
“Не вообразить этакого” Михаил согласился беспрекословно. Собственно, по его мнению пищи для воображения ситуация не оставила. Ситуация оставила пищу только для сожалений, типа: “эх, вот бы всё это годом раньше!..” Да, раньше… Не годом, так хоть бы месяцем… А теперь, судя по давешнему Зурабову срыву, как бы не слишком поздно.
Тем временем санинструктор решительно приступила к исполнению своих санинструкторских обязанностей:
– Сядьте прямо. И снимите вашу дурацкую фуражку! Вы в ней только спите, или купаетесь тоже?.. Так, руки перед собой, глаза закрыли, пальцем коснулись кончика носа… Своего носа, своего! Товарищ лейтенант, честное слово сейчас ударю! Так, другой ру… хорошо. Теперь зубы оскальте… Так, теперь язык… Да не оскалить нужно язык, а высунуть… остряк-самоучка… Сильней высовывайте… ещё сильней… ого! Так, теперь прижмите подбородок к груди… Э-э, вот только посмейте, как с носом – просто не знаю, что с вами сделаю!!!
Михаил вовсе не собирался позволять себе какие-то чрезмерные вольности, и Вешкино подозрение… нет, не обидело его (лейтенант Мечников, похоже, утратил способность испытывать к рыжей медичке какие либо негативные чувства)… не обидело, но очень удивило. А ещё удивляло раненого лейтенанта то, с какой лёгкостью даётся ему выполнение санинструкторских приказов и собственных неуместных дурачеств. Минут с пяток назад от резкого движенья чуть сознание не потерял, а теперь – ишь! Неужели аж так бодряще подействовало недавнее открытие? Или это Вешкина близость столь благотворно влияет? Ведь и раньше… Перевязку (в общем-то немилосердную) вынес даже без ойканья; а до перевязки во-он сколько времени ухитрялся лишь ПРИКИДЫВАТЬСЯ беспамятным…
– Ладно, – голос Белкиной (уж чересчур суровый, чтобы действительно казаться таковым) прервал сумбурные Михаиловы мысли. – Можете лечь. Кажется, я ошиблась: нет у вас сотрясения.
Она смолкла на миг; потом добавила тоном глубочайшего сожаления:
– Ну и слава Богу.
Мечникову не хотелось ложиться, ему хотелось безотрывно смотреть на свою лекаршу, так забавно и так неубедительно пытающуюся выглядеть сердитой. И ещё ему хотелось (вот, действительно, крайне умное да своевременное желание!) поддразнить Вешку: очень уж это потешно и трогательно, когда уши делаются под цвет червоно-золотым волосам.
– Всё же частовато вы Господа поминаете, – не сумел-таки Михаил удержаться от подначки. – И действительно крестик у вас – вон цепочку видно…
Санинструктор машинально вскинула пальцы к вороту гимнастёрки, который был у неё не по-уставному расстёгнут и вывернут на манер отложного. Мечников собирался ещё высказать предположение насчёт леченья раненых посредством святой воды, но не успел.
Вешка, оказывается, вовсе не застёгивать воротник собралась. Она собралась снять с шеи и показать лейтенанту-насмешнику то, что сперва комполка, а теперь и он посчитали нательным крестиком.
Это была какая-то бляшка, напоминающая старый-старый потемнелый пятак (только толще). Обхлестнув снятую цепочку вокруг запястья, Белкина приблизила нелепую подвеску к самым Мечниковским глазам, и подвеска, чуть отклонившись под ровным нажимом ветра, секунду-другую будто бы размышляла (стоит – не стоит?), а потом принялась раскачиваться – степенно, не частя, как-то уж слишком увесисто для такой мелковатой вещицы. Раненный лейтенант успел заметить на тёмной то ли бронзе, то ли чёрт знает чём, ещё более тёмные линии схематического скупого рисунка – нечто вроде шестерёнки с вписанной в неё плавной дугой (мельком вспомнилось виденое когда-то изображенье солнечного затмения из древне-чьей-то-там летописи)…
В следующий миг вокруг Михаила не стало ничего знакомого, привычного, объяснимого – совсем ничего не стало вокруг. А спустя может, секунду, а может, век, это новоявленное никакое ничто взорвалось, разметалось неохватной ковыльной далью, вспучилось бестравными крутыми откосами, и тут же придавило это собственное стремление ввысь тяжкой мохнатой твердью оседающего к земле предгрозового ненастья…
Что получилось?
Плоская осенняя степь. Свежий курган, лишь кое-где успевший подёрнуться скудной щетиной запоздалого травяного молодняка. Курган плосковерхий, будто бы впрямь смял ему вершину удар об вислое небесное брюхо – косматое, напряжённое, готовое в мучительной судороге вытолкнуть из себя неистовство какой-то вселенской бури.
А потом на просторной плоской вершине появились ОНИ.
Хлынувший с неба струйчатый вязкий туман мгновенно размыл, изглодал их, превратил в изменчивые плоские силуэты, а они метались, вскидывались, сшибались, будто встречные валы двух схлестнувшихся бесноватых штормов… Две гигантские лошадиные тени… Бледно-белесая и угольно-вороная…
Неподвижный стоялый воздух внезапно и беспричинно ринулся с места вскачь, в оглушительный ураган, изодрал роняемую небом туманную пелену, взорвал-завертел её клочья подобием сумасшедшей пурги… И сквозь мельтешенье бессчётных прорех стремительного туманного месива неистовствующие на кургане силуэты вдруг брызгали то ослепительной белизной (бледный) то воспалённой ржавой багровостью (чёрный)… И уже не понять, сколько их там, на вершине – двое ли, четверо… какие они по правде, какими лишь кажутся…
А вихрь всё креп; под его залихватски-бездумными ударами влёжку стлался ковыль, и казалось, что иглистые метёлки силящейся разогнуться травы да летучие ошмётья тумана шепчут-шуршат еле слышно в бесовском вое и хохоте: “Би-и-итва-а-а! Би-и-итва на с-с-самом верху-у-у! Би-и-итва ли-и?!.”
“Би-и-итва-а-а!!!” – визжал ураган, расшибая о подножье кургана пласты травяной шкуры, выдранные с чёрным мясом земли…
И вдруг всё кончилось. Вихрь, осатанелая пляска туманных хлопьев, рёв да прозрачно-призрачные голоса – всё оборвалось далёкой и злобной вспышкой; и те, вымолачивающие копытами вершину кургана, на миг облеклись подлинными своими цветами – ржавым и безызъянно белым… и на миг же плеснулись от них по низкому небу две тени: бледно-белесая (от белого) и чёрная (от ржаво-гнедого)…
И вдруг кончилось ВСЁ.
…Вешка прятала своё достояние на всегдашнее место – полуотворотясь, старательно загораживаясь от Михаила плечом. Похоже, она считала, будто в самом процессе опускания чего-либо за пазуху (даже при наглухо застёгнутых пуговицах) кроется нечто стыдное.
Михаил понимал, что следовало бы ему проявить деликатность… ну хотя бы зажмуриться, если уж ни на какое более существенное движение не находилось то ли сил, то ли чего-то ещё… Одна беда: проку от этого совершенно правильного понимания оказалось ни на жалкую чуть.
Потому, что логичные действия – совершенно не то, чего следует ждать от человека, все свои силы тратящего на малоуспешные попытки выбарахтаться из припадка вязкого, ни с чем мыслимым не сравнимого ужаса.
Дело было не только (да и не столько) в самом видении… хотя вряд ли, ой вряд ли ЭТО было всего-навсего видением.
Дело было ещё и в том, что Михаил без малейших пропусков слышал и запомнил весь рассказ Белкиной о медной кругляшке: что Вешка помнит чёртову висюльку столько же, сколько помнит себя; что, наверное, она – висюлька – имеет какое-то отношение к потерявшейся Вешкиной семье; что многие детдомовцы хранят всякие-разные мелочи – подлинную или мнимую память о ком-нибудь из всамделишных либо выдуманных родных (ну, положим, о таких делах Мечников и сам преотличнейше знает)… Получается, Михаил одновременно был и тут, слушая Вешку, и там, в невесть какой степи с бурей, курганом, кошмарными лошадьми… А может быть, паморочливое наваждение, окончившись, вплюнуло свою жертву в ту же самую долю секунды, из которой и выхватило, так что Мечников совсем ничего не потерял ЗДЕСЬ, успев при этом побывать ТАМ… Где, где ТАМ?! Господи!!!
А санинструктор, завершив упрятывание своей фамильной реликвии, поднялась на ноги и выговорила – хрипловато, сумрачно, глядя куда-то в сторону:
– Ладно, пойду. А вы всё-таки не спите, пожалуйста…
Она отступила всего лишь на шаг-другой, но Михаилу внезапно примерещилось, будто фигурка Белкиной как-то мгновенно посмутнела и сделалась крохотной-крохотной – словно бы оказалась вдруг в дальней дали, у невозможным образом открывшегося зрению горизонта, и горизонт вместе с нею уходит, уходит, уходит, как он имеет привычку уходить от гонящегося за ним человека… Только ведь человек (Михаил то есть) даже не собирался вспугивать горизонт, гнаться за ним; человека вновь обездвижила млостная одурь предобморочья. Обездвижила. Распяла на боровом малотравном песке. И не спеша, спокойно, со тщанием принялась выворачивать наизнанку.
А потом Вешкина крохотная фигурка вскинула руку к груди, туда, где сердце (и где скрытая гимнастёрочной тканью медяшка-подвеска). Простояв так не дольше секунды, девушка шагнула обратно, к Михаилу, единым махом покрыв втиснувшуюся меж ними бескрайность. И тут же, пряча с глаз горизонт, расписным театральным занавесом обрушился за девичьей спиною мотаемый ветром сосновый мачтовый лес; и тут же схлынуло, отпустило раненого лейтенанта тошнотворное парализующее бессилие…
Слушай, лейтенант, неужели тебе впрямь становится лучше, когда она рядом? Она… Вешка? Или её медяшка? Го-осподи!!!
Остановившись рядом с Михаилом, Белкина торопливо расстегнула воротник, завозилась со следующей пуговицей… Куда только сгинула давешняя девическая сверхстыдливость! Пуговица, наконец, уступила неловким от суетливости пальцам; потом уступила еще одна; в вырезе нательной рубахи блеснула заповедной белизной ложбинка меж основаньями двух невысоких, но крепких холмиков…
– Вот! – Вешка сдёрнула с себя фамильную реликвию (именно сдернула, порвав казавшуюся довольно-таки прочной цепочку) и принялась торопливо заталкивать сдёрнутое Михаилу в нагрудный карман. – Пусть у тебя…
И хоть лейтенанту пришлось прямо-таки упереться взглядом в помутнелую синеву глаз наклонившейся Вешки, он – лейтенант – не удосужился заметить, что синева эта именно помутнелая, что глаза у девушки нечеловечески округлились, что сделались они какими-то отстранёнными, шалыми, “не от мира сего”… Оно понятно: как тут было что-нибудь замечать после услышанного “у ТЕБЯ”! Значит, уже на “ты”… Значит…
Между тем санинструктор выпрямилась, забавно свела к переносице рыжие хвостишки бровей, словно бы пытаясь сообразить, что же это она сделала пару секунд назад. Что и зачем.
– Ладно… – по голосу и растерянному выраженью лица Белкиной чувствовалось: “что” она, кажется, вспомнила, а вот “зачем” – это вряд ли.
– Ладно, я пошла. Дел очень много, – Вешка зашмыгала носом, сразу сделавшись просто-таки неприлично похожей на доблестного командира партизанской разведки. – Караваев у меня очень мучится. Множественное осколочное в живот… Плачет и всё время зовёт, чтоб сидела с ним: говорит, на жену похожа… А как присяду, начинает о яде… Или чтоб наган у тебя выпросила…
Радоваться, слушая такие слова – скотство; но тем не менее Мечников, к стыду своему, именно обрадовался. Хоть рыженькая санинструктор пару минут назад была вроде как пьяная, а сейчас словно бы протрезвела, но протрезвление это не затронуло перехода на “ты”. Михаил стал торопливо придумывать, что бы такое сказать Вешке и при этом вроде бы невзначай тоже ей “тыкнуть” – для окончательной проверки, а то мало ли… Раз уж пошли твориться всевозможные совершенно необъяснимые… чёрт знает, как и назвать-то… в общем, ни во что сейчас нельзя верить с первого раза.
Выдумать что-либо путное лейтенант Мечников не успел: помешали.
– К Караваеву ходить боле не надобно, – проскрипел рядом ворчливый старческий голос. – Преставился Караваев.
Михаил отвалился от своей импровизированной подушки, сел прямо (резко, будто подброшенный, но рана почему-то забыла среагировать).
Это был фельдшер. Причём вовсе не обязательно он подал голос сразу же, как только подошёл; может, уже долгонько стоял рядом да смотрел-слушал, пользуясь тем, что лейтенант с санинструктором напрочь забыли об окружающих.
Вешка, наверное, тоже заподозрила старичка в свинской бестактности. Во всяком случае, девушка полоснула его таким взглядом, что даже Мечникову сделалось жутко. Правда, она тут же потупилась… и словно бы впервые увидела, что гимнастёрка на ней расхристана едва ли не до самого пояса. С заполошным писком Вешка развернулась к фельдшеру спиной и заспешила устранять непорядок в обмундировании. От ушей её, наверное, можно было бы прикурить.
А фельдшер говорил, как ни в чём ни бывало:
– Слышь, дочка… Мы тут с ранетыми помитинговали да вынесли резолюцию: ты нам покудова не нужная. Считай себя в увольнении. Думается, коль без понуканий, то вы двое так и будете страдать да воздыхать тишком друг от дружки. А времени на деликатные канители у вас боле нету. Я этого грузинца, командира вашего, недолгое время знаю, и то… Вот как он полез к тебе очертя голову, мне сразу подумалось: он до завтрева дожить не надеется. И что мы все доживём – тоже… Так что милуйтесь, пользуйтесь остатней минуткой.
Старик замялся на миг, а потом, придвинувшись к Михаилу, шепнул доверительно:
– Только вам, товарищ лейтенант, для разговоров да целования её б в сторонку отвесть. А то кой-кого из армейцев хуже ранений мучают завидки.
– …а я тогда была ещё рыжее, чем сейчас; тощая-тощая была и такая длинная, что они сперва решили, будто мне аж семь. И распределили в колонию для умственно-отсталых. Недели только через две разобрались, перенаправили. Вот… А в деткомунне тогда комиссарил бывший боцман. Увидал он меня, и говорит: “Ишь, какой огонёк на шестке – прям те фарватерная вешка!” Так меня Вешкой и записали. А про Великую Школу уже потом придумали – для какой-то комиссии, что ли…
Ни в какую особенную сторонку Михаил с Белкиной не ушли, а только выбрались из овражка и уселись над самым откосом, по обратную сторону раскидистого боярышника. И ни о каком особом “милованьи” друг другом тоже речи быть не могло.
Михаилу казалось, что Вешка то ли не расслышала, то ли умудрилась не понять фельдшерскую обмолвку про “остатние минутки”. Но если теперь лейтенант Мечников позволит себе что-нибудь повольнее душевного разговора да бережного обниманья за плечи, девушка уж непременно догадается… А это не нужно. Никому не будет никакой пользы, если ещё и Вешка станет маяться предчувствием скорой гибели.
Ещё и Вешка… Нет, “ещё и” – это неправильные слова. Михаил, к своему изрядному удивлению, предчувствиями отнюдь не маялся. То есть он не предчувствовал, а был совершенно уверен, что ближайшее будущее остатков шестьдесят третьего полка определено поговоркой “сколько верёвочке ни виться…”, но уверенность эта отнюдь не мучила раненого лейтенанта. Может быть, потому, что за время наступления (именно так: наступления из немецкого тыла к линии фронта) полк успел взять за себя отменно дорогую цену; или, может быть, потому, что Михаила вообще перестало интересовать всё, кроме внезапно открывшейся Вешкиной к нему особой приязни; или, может быть, потому, что таким вот странным образом сказывался изрядный удар по голове…
Всё может быть. Даже то, чего по Михаилову твёрдому атеистическому убеждению быть не могло и не может никогда и ни с кем. Лейтенанта не встревожила даже собственная нелепо-безмятежная мысль о том, что дела нынче пошли определённо колдовские, потусторонние – мысль, которая просто обязана была встревожить именно этой нелепой своей безмятежностью.
Однажды – давным-давно – так уже было с ним.
У него ведь, как и у Вешки, тоже была своя, всеми правдами и неправдами хранимая “фамильная драгоценность”… Впрочем, Михаил и сам-то уже не помнил, впрямь ли его драгоценность была фамильной, или он попросту украл эту штуку, нашел, выиграл, отнял – мало ли как попадают к беспризорной шпане всякие этакие безделки! А сохранил её потому, что понравилась, потому что пацан, которому предстояло захотеть стать настоящим художником, не мог расстаться с подобной красотой даже ради каких-нибудь беспризорничьих роскошеств. Да, вот так: украл, нашел, выиграл, отнял… хранил… И, храня, сам же себя приучил верить, будто бы это последний осколок того хорошего, которое когда-то было… А раз было, то, может, еще когда-нибудь будет…
Задним числом Михаил понимал: только каким-то чудом ему удалось сберечь это свое достояние, протащить “во время оно” через всевозможные допры, санпропускники, распределители, фильтры-приёмники… Наверное, помогало то, что и сам беспризорный Миха, и все, с кем ему приходилось иметь дело, твёрдо знали, как выглядят драгоценные камни – маленькие сверкающие многогранники, которые женщины носят в ушах и на пальцах.
Мишка Мечников успел дожить до пятнадцатилетия, прежде чем нарвался-таки на подлинного знатока. Знаток был сыном ювелира. Ювелиру в силу некоторых обстоятельств пришлось переселиться на Соловки, а потому ювелирскому отпрыску пришлось переселиться в детский дом. Чёрт его, отпрыска этого, знает, как он пронюхал о Михаиловом достоянии и почему заподозрил поживу; но вот пронюхал же как-то, и заподозрил, и с таким великолепным равнодушием в голосе попросил показать, что развесистый лопух Миха…
Через день ювелирский сынок исчез, и Михаилова драгоценность исчезла тоже. А ещё через пару дней в детском доме появился следователь. Беседовал он только с директором да парой воспитателей, а воспитанникам, собственно говоря, никто не объяснял, что этот визитёр штатской наружности – именно следователь и именно из уголовки. Но воспитанники в большинстве своём были детишками тёртыми, умели без запинки произносить выраженьица вроде “уголовно-процессуальное делопроизводство” и “атанда, урки, шухер на бану́!”, а потому ни в чьих специальных объяснениях не нуждались.
Следователь ещё не успел выйти из директорского кабинета, а детдомовцы уже шушукались о том, что беглый отпрыск ювелира вчера найден мёртвым неподалёку от торговых рядов. “Знаешь пивной ресторан товарищества гужевиков? Там рядом ещё подворотня – ну, где в запрошлом году Сохатый порезал Гуню Барбоса? Вот в ней и нашли. Его из шпаллера: впаяли блямбу под сердце да еще третью зенку провертели (небось, уже конченому – для верности). Фраерская работа: с шумом, и бросили по-глупому. Деловые бы надели на перо втихую, камень к ногам – да в Прудянку. Чтоб ни звону, ни вони… А это, небось, батянины подельники решили ему пасть заколотить – побоялись, что по сопливости болтнёт лишнего. И за какой же холерой его, дурня, к ним поволокло?”
Да, уж “за какой холерой” – это мог более ли менее точно разгадать один Михаил. Ювелирский дурень-сынок пытался продать украденное у него, Михаила.
И вот ведь странно: к тогдашней, казалось бы, безвозвратной пропаже Мишка Мечников остался непробиваемо равнодушен. Почему? Да потому, что ни на секунду не усомнился: беда поправима. Причём эта его нелепая железная вера – отнюдь не самое странное в тогдашних делах.
Несколько дней спустя обокраденному Мишке выпал случай безнадзорно пошляться по городу.
Случаем Мишка, естественно, воспользовался.
Ноги несли вырвавшегося на волю детдомовца какими-то малознакомыми улочками; под рваными ботинками чавкала унавоженная дрянная слякоть; усталое серое небо так и норовило прилечь на мокрые крыши… Чёрт его помнит, осень тогда была или ранняя болезненная весна – во всяком случае, Михаил довольно быстро продрог и совсем уже решился плюнуть на всё да возвращаться в наробразовские пенаты, как вдруг…
Крохотная площадь с коновязью и водопойной колодой. На здании, гораздо менее задрипанном, чем соседние, вывеска: “Пивной ресторан”. А неподалёку – чёрный распахнутый зев подворотни. Той самой, где какой-то Сохатый пырнул ножом какого-то Гуню. Той самой, где…
Не отрывая закляклого взгляда от подворотенной черноты, детдомовец Мечников по кличке “Миха” сперва просто торчал посреди площади; затем по-крабьи, бочком передвинулся, слепо прощупывая воздух вытянутой рукой… Дрожащие от зябкости да напряжения пальцы больно чиркнули о коновязное бревно, и Михаил, так и не обернувшись, зашарил по мёрзлому дереву, норовя определить, можно ли на него сесть или только облокотиться. Какая-то старуха, проходя, засокрушалась вслух:
– Ай-яй, бедняжка убогий…
Михаил понял, что прохожие действительно принимают его за слепого. А еще он, наконец, сообразил удивиться. Как, как всё это получается? Ноги САМИ нашли дорогу (причём, кажется, кратчайшую) туда, где он никогда в жизни не бывал; тело САМО, без малейшего участия разума скрючивает себя в дурацкой позе, будто бы пытаясь вдавиться рёбрами в заеложенное тысячами уздечек бревно; взгляд САМ категорически не желает отклеиваться от замусоренного зева чёртовой подворотни… Да-да, всё это лишь удивило, хотя, казалось бы, должно было нешуточно испугать.
А миг спустя даже это слабоватое удивленье пропало.
Миг спустя моросная серость неба вдруг решила порваться; шалеющий от внезапной воли солнечный луч наискось резанул площадь, вломился в подворотню, до того мига казавшуюся угольным пятном на грязно-рыжей кирпичной кладке… И там, в мгновенно провалившейся внутрь себя темной глубине вспыхнула алая живая звезда. Звезда, которую Михаил, стоя в другом месте или в иной позе, совершенно точно бы не заметил. И полезь он сходу туда, в подворотню, искать – даже если бы несколько дней кряду гребся там в мусоре, как курица – всё равно наверняка ему не найти бы свою пропавшую драгоценность. А так…
Все случившиеся тогда чудеса почему-то воспринялись детдомовцем Мечниковым совершенно как должное и даже ни на миллиметр не поколебали его чугунный атеизм.
Кстати сказать, вечером того же дня случилось ещё одно чудо: Мишка Мечников написал то ли длиннючее стихотворение, то ли коротенькую поэму. Написал в единый присест. Залпом. Запоем. Это событие Михаил тоже совершенно спокойно воспринял, как нечто само собой разумеющееся – хоть напрочь не понял ни идеи, ни смысла своего же собственного произведения; хоть прекрасно отдавал себе отчёт, что ну никак не может человек в его возрасте написать такие стихи (тем более, что ни до, ни после человек этот не срифмовал и двух строчек)…
…Да, тогдашнее непробиваемое спокойствие юного детдомовца Михи и теперешнее состояние лейтенанта Мечникова друг дружке явно сродни. Придя к такому выводу, Михаил вдруг подумал, что нужно вот прямо теперь же, без малейшего промедления переложить свою и Вешкины “семейные реликвии” так, чтоб они друг друга касались. Мысль эта была столь же властной, сколь и по-дурацки несообразной, но осуществить её лейтенанту не удалось.
Белкина, довольно долго уже молчавшая, сбила его внезапным вопросом:
– Слушай, а чего это старший политрук с тобой заедается? Вы ж, вроде, до войны были неразлей-вода…
Несколько мгновений Мечников раздумывал, стоит ли отвечать, а если стоит, то нужно ли отвечать правду.
– Ну, неразлей-вода – это уж слишком, – проворчал он, наконец. – Так, приятельствовали… А заедаться Зураб стал после того, как одна сука во плоти красноармейца втихаря обшарила мою полевую сумку, нашла там листок со стихами, прочла, ничего не поняла… – Михаил примолк на мгновение, с видимым усилием перевёл дух. – В общем, особого отдела в полку тогда уже не было, а старший политрук Ниношвили тоже предпочёл заподозрить в этой писанине двусмысленность, которая там и близко не ночевала.
Как ни странно, Вешка вполне удовлетворилась таким ответом. Во всяком случае новых вопросов она не задавала.
– Знаешь, – санинструктор задумчиво следила за летящими в вышине пуховыми хлопьями облаков, – он вот когда недавно сказал, будто тебе скоро будет полный покой, я даже испугалась, что он тебя расстреливать собирается. А он, оказывается, это про всех нас так сказал…
Михаил чуть ли не до крови закусил губу. Вот, значит, как… Всё она, значит, расслышала и всё поняла. Просто выдержка у неё, оказывается, такая, что любому мужику впору…
А вслух сказать он ничего не успел, и даже обнять её – крепко, по настоящему – не успел тоже. Из госпитального овражка донеслось приближающееся буханье кирзачей по плотному слежавшемуся песку и кто-то громко зачастил, давясь сорванным от спешки дыханием:
– Где товарищ лейтенант?! Товарища лейтенанта товарищ комполка требует! Велел: “Хоть ползком, хоть на носилках, но чтоб немедленно в штаб!”
Вот и всё. Так и не сумел ты, товарищ лейтенант, воспользоваться добротой мудрого старичка-фельдшера да “ранетых армейцев”. И сам наипоследнейшую свою возможность упустил, и Вешку обездолил по-подлому, может быть единственной за всю её жизнь счастливой минуты лишил. Что ж, народ – он не с дуба спрыгнул, он правильно говорит: “Пьяный проспится, дурак – никогда”.
Зураб Ниношвили сидел на корточках перед своим драгоценным сейфом и торопливо писал что-то красным карандашом в мятой замызганной ученической тетради. Михаила с его “прибыл по вашему приказанию” он сперва удостоил лишь коротким кивком и только через пару минут, не отрываясь от писанины, разлепил губы для рассеянного:
– Поправился, да? Ну, садись… э-э-э… где-нибудь. Я быстро.
Лейтенант Мечников с неудовольствием оглядел штабные пародии на сиденья, подумал, что и.о. комполка поступил очень умно, предпочтя этим сооружениям корточки… Но воинский долг и присяга требуют беспрекословно выполнять приказания командиров и начальников. Не щадя крови и самой жизни. Значит, то место, которое может пострадать от сидения на охапке сучковатых веток, щадить тем более не приходится.
Между тем Ниношвили захлопнул свою тетрадку, встал и по-первоклашечьи тряхнул растопыренной пятернёй: “Мы писали, мы писали, наши пальчики устали…” А потом спросил:
– Как проще всего разрушить понтонный мост, слушай?
Всю дорогу от госпитального овражка до штабной ямы Михаил уговаривал себя не возобновлять утренний спор с Зурабом и вообще руководствоваться принципом “я прокукарекал, а там хоть не рассветай”. Уговаривал и уговорил-таки. Но теперь, когда дошло до дела… Может, так повлиял на него Зурабов почти дружелюбный тон, или внеуставное “слушай”…
– Т-т… товарищ комполка… – в последний миг лейтенант всё же успел прикусить язык и заменить едва не вырвавшееся “ты” на официальное обращение, пишущееся с той же буквы. – Вы всё-таки решили переть на рожон?
Дружелюбие старшего политрука мгновенно обледенело:
– Лейтенант Мечников, потрудитесь держать себя согласно уставу!
Демонстративно глядя поверх Михаиловой головы, Ниношвили уселся на несгораемый шкаф. Снял фуражку. Вытащил из кармана не шибко чистый носовой платок и принялся утирать лицо. Лишь завершив все эти нарочито медлительные эволюции, произнёс: