Беренс».
Музыка за стенами архива давно смолка. С легким треском выскочил из кадровой рамки конец микрофильма…
Я вышел на набережную Невы, пересек Дворцовый мост и поднялся на подиум Военно-морского музея. Надо было вернуть Ларионову его книгу. Андрея Леонидовича я нашел в запасниках – в закутке, выгороженном у окна высокими застекленными шкафами с моделями баркентин, шняв, фрегатов, соколев, галер, со старинными штурманскими приборами и прочими музейными редкостями. Ларионов сидел за столом, который служил еще его отцу. Он перетащил его сюда с верхнего этажа из бывшего отцовского кабинета. Я прикинул: отец и сын Ларионовы оба отдали музею ровно полвека…
На прощание я перелистал книгу еще раз и вдруг заметил то, что всегда проскальзывало мимо глаз: в списке использованной литературы под номером 19 значилось: «Воспоминания Н.Ю. Людевиг («Пересвет»).
Вот как! Значит, матрос-охотник опубликовал книгу воспоминаний. Упустить такой факт! Пока я гонялся за призрачной зеленой папкой, меня поджидал где-то на библиотечной полке целый клад сведений о «Пересвете». И каких сведений – ведь книга написана не просто участником похода (что ценно само по себе), но и бывшим членом следственной комиссии.
Спрашиваю Ларионова, не попадались ли ему «Воспоминания», нет ли их в музее. Нет.
Звоню в Центральную военно-морскую библиотеку: «Нет ли у вас «Воспоминаний» Людевига?» – «Сейчас посмотрим… Нет. Такая книга у нас не значится».
Еду в Публичную библиотеку. Там, как в Ленинской библиотеке, всегда все есть… Увы, нет и там… Ладно, уж в нашей-то главной библиотеке наверняка есть. Отложим поиски до приезда в Москву.
Зал каталогов Государственной библиотеки СССР напоминает упрощенную модель гигантского мозга. В его ячейках спрессована память обо всем, что выходило из-под печатного станка со времен Ивана Федорова и до наших дней.
Ящичек на «Лю»… Есть Людевиг! И инициалы совпадают: «Н.Ю.» – Николай Юльевич. Только название другое: «Буер. Описание и указание к постройке». 1929 год. Гидрографическое управление ВМФ РККА. Вот еще одна его же книга – «Парусный спорт», только фамилия набрана с ошибкой: «Н.Ю. Людевич». Наверняка опечатка: ведь «г» и «ч» в письменном тексте легко перепутать.
Но где же «Воспоминания»? В каталоге не значатся…
И все же они должны быть! Ссылка в библиографическом списке сделана не от руки, набрана черным по белому: «Воспоминания Н.Ю. Людевиг («Пересвет»)». Ошибки быть не может. К тому же вот и каталожные карточки подтверждают – бывший матрос писал в тридцатых годах книги и издавал их.
Звоню в отраслевые библиотеки. Звоню в Военно-научную библиотеку Генерального штаба Вооруженных Сил СССР, в библиотеку Академии наук… Отовсюду – нет, нет, нет…
Последняя надежда – Всесоюзная книжная палата, эта штурманская рубка печатного океана… И «штурманская рубка» не смогла сообщить ничего утешительного: «В списках не значится». Неуловимая и с каждым отказом все более желанная книга снится мне по ночам, дразнит воображение, точно так же, как это было с «Авариями царского флота». Неужели ее выпустили таким мизерным тиражом, как и сборник Ларионова?
В поисках моих наступила затяжная пауза.
Весьма сомнительный родственник автора – пианист из светлановского оркестра – уехал в Австралию на гастроли. Справка из отдела кадров Московской филармонии не внушала особых надежд: пианиста звали Петром Николаевичем Мещаниновым. Если он и в самом деле родственник матроса с «Пересвета», то уж наверняка десятая вода на киселе. Так что шансы отыскать «Воспоминания» Людевига сводились почти что к нулю…
Мой приятель художник Геннадий Добров пригласил меня на зональную выставку, где показывалось несколько его картин. Там, за Москвой-рекой, бродя по огромным залам, я наткнулся на ничем не примечательный портрет сельского тракториста. Скользнув взглядом по авторской табличке, я глазам своим не поверил: «О.Н. Людевиг». Однофамилец? Но уж слишком редкая фамилия, да и второй инициал наводил на мысль о прямом родстве с пересветовским матросом… Я бросился в фойе выставочного центра и, сунув голову в прозрачный колпак телефона-автомата, позвонил в отдел творческих кадров МОСХа.
– Ольга Николаевна Людевиг, – ответили мне. – Живописец. Ее телефон…
Благодарю и звоню тотчас же.
Приятный женский голос подтвердил все мои самые лучшие предположения. Я говорил с дочерью Николая Юльевича Людевига, матроса-охотника с крейсера «Пересвет», члена следственной комиссии по делу гибели корабля! Тут же выяснилось, что пианист из светлановского оркестра, Петр Николаевич Мещанинов, ее сын и единственный внук Николая Людевига.
– А книга? Книга «Воспоминания» – сохранился ли у вас хотя бы экземпляр?!
– Такой книги нет в природе! – огорошила меня Ольга Николаевна. – Она никогда не выходила в свет, но готовилась к печати. Рукопись у меня есть.
– Можно было бы взглянуть на нее?
– Приезжайте.
В назначенный день еду на юго-запад столицы – в Тропарево, – затем почти бегу, то и дело оскользаясь на ледяных колдобинах проспекта Вернадского. Вот и дом художницы – высоченная жилая башня. Поднимаюсь на седьмой этаж.
Немолодая статная женщина ведет меня в комнаты. С первых же шагов попадаю в особую атмосферу старого интеллигентского дома, где старина не антураж, а гордая память рода. В современной блочной квартире нашлось место и резному книжному шкафу из отцовского кабинета (в нем сохранены книги Людевига), и массивному письменному столу с зеленосуконной столешницей. Именно за ним бывший пересветовец работал над своим походным дневником, над статьями, проливающими свет на тайну гибели корабля. Теперь внук его, Петр Николаевич Мещанинов, пишет здесь музыковедческую книгу… Все было почти так, как у Ларионовых.
Ольга Николаевна показала мне и звездный глобус «яхтенного адмирала», и часы – приз, завоеванный отцом на парусных гонках, и его бронзовый барометр. То был настоящий домашний музей…
Ее удивил мой приход и не удивил. Не удивил потому, что время от времени к ней обращаются спортивные журналисты, которых по тому или иному поводу интересует старейший русский яхт смен, вице-командор Петроградского морского клуба, первый советский председатель Совета по делам водного спорта Николай Юльевич Людевиг; удивил потому, что впервые кто-то стал расспрашивать о матросском прошлом отца.
И я расспрашивал…
Из рассказа Ольги Николаевны, из альбомов, из расползающихся от ветхости бумаг, любовно сбереженных дочерью, вставал образ человека необыкновенного, судьбы которого хватило бы, чтобы написать роман. Впрочем, они стоили друг друга – судьбы Домерщикова, Ларионова, Людевига.
О деде матроса с «Пересвета» «Русский биографический словарь» сообщает, что пастор Генрих-Христиан-Теодор Людевиг родился в 1782 году в Ганновере. Окончив Геттингенский университет, он уезжает в Россию домашним учителем в один из богатых домов Курляндии. Затем учительствует в либавском сиротском приюте, становится пастором либавского латышского прихода, на латышском же языке пишет и издает философские трактаты. Сын его – Юлий, земский врач, – лечил прокаженных, за самоотверженную деятельность на холерных эпидемиях получил личное дворянство. Наконец, внук пастора и сын земского врача Николай Людевиг. Он родился в 1877 году во все той же Либаве, ставшей для его домочадцев второй родиной, однако семья земского врача очень скоро перебралась в Петербург.
После реформатского училища и реальной гимназии Николай поступил страховым агентом в «Русский Ллойд». Предельно честный, исполнительный, не пьющий и не курящий молодой человек был назначен вскоре начальником статистического отдела. Довольно скучная служба была лишь службой, не более того, душа Людевига рвалась в море под белым парусом. Наверное, неспроста его двухмачтовая яхта была названа «Утехой». Молодой чиновник жил в полярно разных мирах: днем – в конторе, среди статистической цифири, вечерами и белыми ночами – на морском просторе Финского залива, взнуздывая ветер в паруса и снасти. Это было не просто развлечение, это было его истинное призвание, его судьба, его вторая профессия, ставшая с годами главной.
СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ. Немолодой сухощавый матрос с аккуратными усами; взгляд прямой, с затаенной горечью. На бескозырке теснятся цифры и литеры: «1-й Балт. фл. экипаж», на плечах погончики с пестрой окантовкой вольноопределяющегося, по-флотски – охотника…
Когда началась первая мировая, Людевиг, в свои тридцать семь, призыву не подлежал. Тем не менее он оставил весьма обеспеченную столичную жизнь – лакей, собака-водолаз, яхта, теплое место в страховой конторе – и отправился на фронт добровольцем. Этот решительный поступок он совершил не в ура-патриотическом угаре и не в юношеском порыве к подвигам. Людевиг много читал Толстого, видимо, сочувствовал его идеям и, повинуясь голосу совести, отправился в самое пекло народной беды – на фронт. Сначала он попал рядовым в пехотный полк, но ему, завзятому паруснику, хотелось в родную стихию – на море, на флот. Он знал, что врачи в плавсостав его не пропустят: подводило зрение, он путал коричневый и зеленый цвета. И вот тут, быть может, впервые за свою безупречную жизнь страхового чиновника, Людевиг словчил: выучил наизусть цветовые таблицы и… был признан годным к службе на флоте. Так на крейсере «Пересвет» оказался весьма своеобразный матрос-охотник, который возложил на себя – опять-таки добровольно – обязанности негласного корабельного летописца, точнейшего хронографа последнего похода «Пересвета».
Ольга Николаевна выложила на отцовский стол длинную голубую папку с замшевыми уголочками, подбитыми латунными шляпками. На пожелтевшей этикетке рукою Людевига было выведено: «Гибель «Пересвета». Сердце у меня запрыгало. Передо мной лежал дневник не просто очевидца загадочного взрыва корабля, но и активнейшего члена следственной комиссии по делу «Пересвета». Я почувствовал себя марафонцем, завидевшим финишную черту. Да что марафонцем… Тут разом встали перед глазами библиотеки, архивы, квартиры, все люди, с которыми свел меня розыск…
Поверх этикетки синела размашистая карандашная буква «О». Надо было понимать – Ольге, дочери… Именно ей завещал Людевиг эту папку – хранилище его совестливой памяти, увы, не тронувшей в бурные тридцатые годы ни издателей, ни историков. Почти полстолетия молчал голос человека, знавшего, как никто, обстоятельства гибели «Пересвета».
Машинописная рукопись не магнитная лента, но я вдруг явственно услышал глуховатый, чуть торопливый, питерский говорок.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА. «Уже во время стоянки во Владивостоке, видя всю неблагоустроенность „эскадры особого назначения“, я вознамерился разоблачить по окончании войны эту покупку старых железных коробок, а потому вел дневник и много снимал, фиксируя все мало-мальски интересное. Полагаю, что неточностей мало, так как вслед за революцией мне поручили вести расследование обстоятельств взрыва, что в свою очередь повлекло за собой выяснение состояния корабля и условий жизни на нем. Результатом этого опроса соплавателей явилось мое возвращение в Россию, где по моему докладу морскому министру была создана следственная комиссия для выяснения обстоятельств покупки, плавания и гибели „Пересвета“. Я и машинист Мадрус в ней участвовали в качестве членов, присутствовали при допросе до 250 человек, в том числе нескольких высших чинов морского министерства, и просмотрели документы и дела, относящиеся до нашей эскадры. Сличение и сводка всего этого материала, дополняя и разъясняя мои воспоминания, дали, я полагаю, исчерпывающую картину нашей эпопеи. С наиболее интересных документов у меня имеются копии или выписки. Редкий приводимый мною факт не может быть подтвержден документами или показаниями нескольких лиц».
Как всегда, я отыскал в тексте сначала все, что касалось Михаила Домерщикова. Разумеется, матрос Людевиг смотрел на старшего офицера «Пересвета» несколько иначе, чем я из своего далека. Во все времена должность старшего офицера (старшего помощника командира) предписывает особую требовательность, это самый жесткий исполнитель командирской воли на корабле. Он не имеет права быть добреньким, заигрывать с командой, идти на поводу у кают-компании. И чаще всего человек в этой суровой роли особых симпатий у своих соплавателей – будь то лейтенант или матрос – не вызывает. У Людевига с Домерщиковым было одно личное столкновение, после которого матросу-охотнику пришлось спороть унтер-офицерские лычки. В дневнике Людевиг не оправдывал себя, а честно поведал об этом конфликте. Во время стоянки в Японии старший офицер застал на боевом марсе грот-мачты четырех матросов, игравших в карты. Среди этих четырех оказался и автор дневника. Наказав картежников, Домерщиков поступил так, как поступил бы и сейчас любой старпом. Людевиг, человек обостренной справедливости, зла на старшего офицера не затаил, но и любовью к нему не проникся. Тем не менее чувство объективности ему не изменило, и Домерщиков, несмотря на неприязненный авторский тон, выглядит на страницах дневника весьма достойно. Это тем более заметно на фоне остальных пересветовских офицеров, которых Людевиг оценивал в духе своего бунтарского времени – уничтожительно-резко.
Домерщиков сменил на посту старшего офицера подлинного царского сатрапа – капитана 2-го ранга Бачманова – грубияна, драчуна, матерщинника, понимавшего службу весьма просто: за узду да в морду.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «Домерщиков, новый старшой, тотчас же по прибытии на корабль произнес речи: одну перед офицерами, другую перед командой. Перед первыми он развивал мысль о необходимости воздействия на матросов не кулаком и наказанием, а личным примером добросовестного отношения к службе. Тенденция эта встретила резкую оппозицию среди офицеров. Люди, в принципе с ним согласные, но имевшие за собой жизненный и служебный опыт, предсказывали, что такая резкая перемена политики поведет к водворению на корабле анархии, и резонно говорили, что перевоспитать людей нельзя в один день и что без наказаний и Домерщиков не обойдется. Офицеры же типа Бачманова, принципиально не признающие за матросом права именоваться человеком, были в отчаянии и предсказывали бунт.
Во всяком случае, повышенные требования к офицерам, с одной стороны, и защита интересов матросов, может быть, иногда в ущерб престижу офицера, с другой стороны, привели к тому, что старший офицер оказался совершенно изолированным от остальной кают-компании.
Матросам Домерщиков сказал, что он будет строго требовать службу, но зато обещал заботиться об их пище, а со своими нуждами разрешил без стеснения ходить к нему. Спич этот, очень длинный и сумбурный, произнесенный едва слышным голосом, произвел на команду какое-то нелепое впечатление.
Следуя программе, высказанной перед офицерами, он первое время ни одного взыскания не накладывал и пытался воздействовать словом. Но вожжи слишком быстро были распущены. До того незаметное, тайное пьянство на корабле стало явным, а число краж увеличилось. Число нетчиков1 все росло и дошло до баснословной цифры – двадцать с лишним человек в день. Матросы в городе стали производить даже покушения на имущество японцев. Был случай похищения денег у торговца и часов в магазине. Японские власти запротестовали.
Пришлось вновь вводить строгости. При возвращении с берега стали матросов обыскивать для отобрания спиртных напитков и наказывать за опоздание с берега. Целый ряд унтер-офицеров был разжалован за пьянство, дебоши и картеж на корабле.
Мягкий и ранее говоривший тихим голосом и апеллировавший к совести людей, старшой стал пытаться орать истошным голосом и неистовствовать без толку. Так разумной дисциплины ему создать и не удалось. Кражи стали систематическими, причем в большинстве случаев виновники оставались необнаруженными, а некоторые, по мнению команды, явные воры за недоказанностью ходили на свободе и продолжали свое дело. Матросы стали расправляться своим судом, т. е. избивать подозреваемого. В одном из подобных случаев удалось самоуправцев обнаружить. Старший офицер грозил им судом, расстрелом, виселицей, но в конце концов ограничился постановкой всех преступников под ружье».
Домерщиков, прошедший суровую школу жизни – Цусима, австралийские лесоразработки, пулеметная команда Дикой дивизии, гибель госпитального судна, – принадлежал к той части русского морского офицерства, которая была воспитана на гуманистических романах Станюковича, на идеях адмирала Макарова, высоко ценившего боевые качества русского матроса. В весьма разношерстной кают-компании «Пересвета» Домерщиков действительно выглядел белой вороной, что было замечено в матросских низах и нашло отражение в дневнике Людевига.
Как я понимал этого «офицера с тихим голосом»!
Я разложил на своем рабочем столе рукописи дневника Людевига и ксерокопию дневника Иванова-Тринадцатого. Жизнь, поход и гибель «Пересвета» открывались мне почти стереоскопически: я мог рассматривать судьбу корабля глазами рядового матроса и глазами его командира, из палубных низов и с высоты мостика…
Оба дневника яростно спорили друг с другом, один то и дело поправлял другого, порой в чем-то они сходились, но чаще Людевиг уличал своего командира в выгодных ему неточностях и недомолвках, обличал его, возлагая на него всю ответственность за роковой взрыв.
После эвакуации из Порт-Саида они никогда не видели друг друга. Людевиг вернулся в Петроград, а Иванова-Тринадцатого эмигрантская судьба забросила в Лион. Но дневники они писали в одни и те же годы, ведя свой нечаянный спор, безо всякой надежды быть услышанными не только друг другом, но и современниками. Журнал «Морской сборник», куда в июне 1940 года Людевиг отнес свой дневник, дал понять автору, что дела минувших дней его не интересуют. А зря.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА: «По словам офицеров, вахтенных начальников, командир был предупрежден английскими властями о том, что в Порт-Саиде предполагаются германские агенты и что необходимо принять строжайшие меры к охране корабля от проникновения посторонних лиц. На словах были даны строжайшие распоряжения, чтобы абсолютно никто без специального на то разрешения на корабль не пропускался, но на деле было вовсе не так. Разные прачки, портные, торговцы свободно разгуливали не только в офицерских палубах, но даже и в обеих командных. Рабочие одного из порт-саидских заводов, работавшие по ремонту мусорных эжекторов, всходили на корабль, иногда даже не спрашивая разрешения вахтенного начальника. Часовые у трапов, привыкшие к халатному отношению к своим обязанностям и к беспрепятственному посещению корабля посторонними лицами, даже не всегда вызывали вахтенного унтер-офицера. Однажды было установлено, что какие-то темнокожие производили с шлюпки торговлю вином с матросами через открытые минные полупортики. В другой раз был задержан лодочник, принявший от матроса через иллюминатор на тарабарском языке записку (буквы русские, но содержание понять было нельзя). Кто был этот матрос, установить не удалось. Что сделали береговые власти с задержанным, осталось в неизвестности.
День отхода держался от экипажа в секрете, и даже в последние сутки в точности не было известно, когда мы выходим. Как это всегда бывает, лучше всех были осведомлены поставщики, и от них-то мы узнали, что уходим 22-го, в четыре утра. Но около двух часов дня от начальника обороны Порт-Саида и Суэцкого канала – французского адмирала – пришло распоряжение выходить в три часа, т е. на час раньше.
В последние минуты, когда сообщение с берегом было уже прекращено и отдавались последние перлини, неожиданно на палубу вышли каких-то два «вольных человека». Никто их не остановил. Они сели в шлюпку и съехали. По словам кондуктора Николайчука, это были два брата, русские подданные, один из них служил когда-то фельдфебелем. Они были приглашены в кондукторскую кают-компанию баталером Пален. Он их угощал».
Пален? Пален, Пален… Эта фамилия показалась знакомой. Стоп! Венский юрист – Иван Симеонович Палёнов. Может быть, Людевиг написал его фамилию в сокращенном виде?
Изучаю текст – Пален. Без намека на сокращение. И потом с какой стати ему понадобилось сокращать именно эту фамилию, когда все остальные выписаны полностью? Нет, случайное созвучие: Пален и Палёнов. Одна – какая-то французская фамилия, другая – чисто русская. Ничего общего, кроме первых трех букв… А может, все-таки Паленов, без «ё»?
Роюсь в самом нижнем ящике стола, там, где обычно храню старые записные книжки… Вот и венский блокнот. Записи, второпях сделанные в клубе «Родина», – куцые, с полупонятными сокращениями. Палёнов сам написал в блокнот свой телефон и фамилию по-немецки: Palenoff. Никаких точек над «е». Это уже я сам перевел фамилию на русский манер: Палёнов. Значит, все-таки Паленов? Тогда совпадают все пять букв. А окончание «off» – «ов»? Но ведь вполне допустимо, что носитель фамилии мог сам по какой-либо причине русифицировать свое имя. Может быть, он написал русское окончание специально для меня, чтобы фамилия его звучала для уха соотечественника более привычно, более располагающе?…
На этой же блокнотной страничке под телефоном Палёнова – Палена я обнаружил свою маловразумительную теперь пометку: «мавз. Гриб.» Расшифровать ее удалось довольно быстро: «мавзолей Грибоедова». Но по какому поводу она возникла и как связана с моим венским знакомым, это я вспомнить не мог. Я напрягал память и так и эдак, я пускался на хитрость, отвлекался, а потом пытался вспомнить врасплох. Безуспешно…
Я почти ничего не знал о человеке, который навел меня на след «Пересвета», и даже эта пустячная пометка могла бы о нем что-то рассказать.
Я промучился несколько дней, пока не приехал в гости к Павлу Платоновичу Домерщикову, и тот, к слову, предложил мне полистать прекрасно изданный фотоальбом «Старый Тбилиси». Вот тут-то на глаза попался фотоснимок мавзолея Грибоедова. Надгробие поэта венчала бронзовая женщина, припавшая к подножию распятия. Вспомнил!
Там, в клубе «Родина», Палёнов упомянул о своем не то деде, не то прадеде – герое Отечественной войны, на могиле которого поставлен тот же памятник, что украшает и мавзолей Грибоедова.
Звоню в институт искусствоведения, без особой, впрочем, надежды узнать что-либо по «делу Палена». Задаю один-единственный вопрос: «Кто автор скульптуры на мавзолее Грибоедова?» После нескольких телефонных переадресовок получаю исчерпывающую справку: «Автор мемориальной фигуры – известный русский скульптор Демут-Малиновский. В Москве имеются три авторских повторения этого памятника: одна копия в некрополе Донского монастыря, две другие – на Введенском кладбище».
Визит в Голицынскую усыпальницу Донского монастыря доставил лишь эстетическое наслаждение, и ничего более. Дева, припавшая к подножию распятия, как две капли воды походила на свой тбилисский оригинал. Однако оплакивала она флигель-адъютанта В. Новосильцева, убитого в 1825 году на дуэли.
Еду в Лефортово, на Введенское кладбище, бывшее Немецкое. Прошел по аллеям, всем тропинкам, но нигде характерный силуэт так и не попался на глаза. Неужели в институте искусствоведения ошиблись?
Спрашиваю о памятнике пожилую женщину в черном служебном халате – не то привратницу, не то сторожиху.
– Есть такой, да только признать его трудно. Распятие-то злодеи спилили, а женщина осталась. От главных ворот по центральной аллее пойдете, там ее и увидите.
Я так и сделал.
На саркофаге красного мрамора бронзовая дева сжимала в руках спилок креста. Я не успел придумать достойной кары кладбищенским ворам, как в глаза мне ударила надпись: «Генерал от кавалерии Павел Петрович фон дер Пален». Так все-таки Пален! Не Палёнов, а Пален. И не француз, как мне казалось, а немец – фон дер… Подозрение на старшего артиллерийского офицера Ренштке пало во многом из-за его немецкой фамилии. Но мало кто знал на «Пересвете», что и баталер Пален тоже был выходцем из немцев. Если к Ренштке наведывался какой-то араб с чемоданом (то мог быть и коммивояжер с образцами товаров), то к Палену за два часа до взрыва приходили двое штатских. Вроде бы свои…
«В Порт-Саиде, – свидетельствует командир «Пересвета», – находился агент пароходного общества РОПиТ господин Пахомов, тип очень небольшого удельного веса, и еще каких-то двое русских, темные типы, избравшие себе знакомство с кондукторами и нижними чинами, спускаемыми на берег».
То, что агенты РОПиТа в Египте занимались по меньшей мере промышленным шпионажем, ни для кого не секрет.
От промышленного шпионажа к военному путь короткий. Порт-Саид кишел разведчиками воюющих блоков, и перевербовка агентов была делом обычным. Даже если господин Пахомов состоял на службе русской разведки, его подчиненные по РОПиТу – двое братьев – могли работать на германцев. Встретив в одной из порт-саидских кофеен своего давнего знакомого – кондуктора Палена, братья-ропитовцы могли повести такую игру: начали бы оплакивать молодую душу Палена, идущего на верную гибель в Средиземное море. Война-де кончается, бессмысленно губить сотни матросских жизней ради того, чтобы перегнать на Север ржавую, никому не страшную коробку. Было бы в высшей степени гуманно, если бы какой-нибудь смельчак сумел так повредить корабль, чтобы он надолго застрял в Порт-Саиде – до конца войны, тогда все остались бы живы.
При такой обработке Палена, когда речь шла не о диверсии на благо Германской империи, а о человеколюбивом деянии, участники сделки ничем не рисковали, если бы они открыто предложили Палену от имени его соотечественников солидный куш за подрыв крейсера. Деньги могли быть обещаны и в первом случае, как плата за риск.
Пален согласился. Он нашел способ подбросить «сигары»-воспламенители в бомбовый погреб носовой десятидюймовки. Не рассчитал только время взрыва, промедлив на час.
РУКОЮ ОЧЕВИДЦА. «Шифрованная записка, посторонние на корабле, распущенность экипажа, доступность к погребам, вообще порядки, которых ни один капитан торгового, грузового парохода у себя не допустил бы, – писал Людевиг, – делали на „Пересвете“ вполне возможным устройство взрыва со злым умыслом. Если предположить, что в задание, полученное германским агентом, входило не только утопить корабль наш, но и загородить Суэцкий канал, то картина будет ясна.
Адская машина в виде часового механизма, имеющая, скажем, внешний вид термографа Ришара или барографа, приборов, на военных кораблях обычных, с парой фунтов взрывчатого вещества и ударным приспособлением, была внесена на корабль и помещена или в одном из носовых погребов, или же вне его, у тонкой переборки, отделяющей его от соседнего помещения.
Для воспламенения наших 10-дюймовых полузарядов (не патронов), хранившихся в медных цилиндрах с неплотными крышками, многого не нужно. Загорелось сначала несколько штук, затем пожар увеличился. Характерного «взрыва» не было, иначе разворотило бы всю носовую часть корабля.
Часы поставлены на момент, когда корабль должен быть, по расчету, еще в канале. Если адский прибор закладывал кто-либо из экипажа корабля, то искусители могли его убедить, что он наверняка спасется. «Ведь тонуть „Пересвет“ должен, – могли им говорить, – на глазах у десятков французских, английских, итальянских и других военных и коммерческих судов. Сотни шлюпок и паровых катеров бросятся к месту катастрофы».
Соображение о возможной гибели массы людей для подлеца необязательно, да, кроме того, при взрыве в погребе, когда по команде «Все наверх! С якоря сниматься!» в носовом отсеке под палубой почти никто не должен оставаться, число погибших было бы минимальным.
Если финал построенной мною гипотезы разбивается и, может, виновник взрыва погиб вместе с кораблем, тому виною наш выход на час раньше, чем предполагалось».
После небольшого открытия, уточнившего фамилию Палёнова, версия Людевига в моих глазах стала еще более вероятной.
Пален, Пален… Надо узнать о нем все, что только можно. Но как? Личные дела и послужные списки кондукторов в архивы не сдавались. В ЦГА ВМФ искать бесполезно…
Я начал с Центрального адресного бюро и вскоре получил оттуда неутешительную справку: на территории Советского Союза не проживает ни один гражданин по фамилии Пален. Листаю справочно-адресные книги Москвы и Ленинграда. Нет, нет, нет… Последний том «Весь Ленинград» датирован 1933 годом. Пробегаю длинные столб цы убористого шрифта: Павловы, Палкины, Палев, Пален И.С.!
Итак, в 1933 году венский юрист Палёнов, он же Пален, жил в Ленинграде на Социалистической улице (бывшая Ивановская), записываю номер дома и квартиры.
Вот и кончик нити! Да только не истлела ли эта нить за минувшие полвека?
Ищу на схеме Ленинграда примерное местоположение дома Палена. Вот здесь. В какой-то сотне шагов от дома в Графском переулке, где жил Домерщиков. А рядом здание театра имени Ленсовета, где в годы НЭПа находилось казино – там в Управлении государственной карточной монополии работал одно время Людевиг. Как тесно – на одном пятачке – сошлись судьбы трех пересветовцев: человека, взорвавшего корабль, человека, спасавшего корабль, и человека, искавшего виновника катастрофы. Сойтись-то они сошлись, но как потом разошлись?