Charles Bukowski
On Love
Copyright © 2016 by Linda Lee Bukowski
© Немцов М., перевод на русский язык, 2020
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Фотография на обложке: © Ulf Andersen / Gettyimages.ru.
Она лежит комом.
Чувствую пустую громаду
ее головы,
но она жива. Зевает и
чешет нос,
натягивает покрывала.
Скоро я поцелую ее перед сном
и мы уснем.
А Шотландия далеко
и под землей
бегают суслики.
Я слышу моторы в ночи,
и по небу кружит
белая рука:
спокойной ночи, милая, спокойной ночи.
Предаваться любви на солнышке, утреннем солнышке
в гостиничном номере
над переулком,
где бедняки выискивают бутылки;
предаваться любви на солнышке,
предаваться любви у ковра красней нашей крови,
предаваться любви, пока пацаны продают заголовки
и «кадиллаки»,
предаваться любви у фотоснимка Парижа
и открытой пачки «честерфилда»,
предаваться любви, пока другие – бедные
дурни —
работают.
Тот миг – до этого…
могут годы пройти, если так отмерять,
но в уме у меня лишь одна фраза —
есть столько дней,
когда жизнь замирает, жмется, садится,
и ждет, словно поезд на рельсах.
Мимо гостиницы я прохожу в 8
и в 5; в переулках кошки,
бутылки, бродяги,
а я поднимаю голову к окнам и думаю:
Я больше не знаю, где ты, —
и дальше иду, и не знаю, куда
девается жизнь,
когда замирает.
и, сказал я, забирай своих богатых тетушек и дядюшек
и дедушек с папашами
и всю их паршивую нефть
и семь озер их
и дикую индюшку
и бизонов
и весь штат Техас,
в смысле – твою воронью охоту
и твои тротуары субботним вечером,
и твою никудышную библиотеку
и твоих вороватых советников
и твоих слабаков-художников —
забирай-ка все это
и свой еженедельник
и свои знаменитые смерчи
и свои пакостные потопы
и своих сварливых кошек
и свою подписку на «Жизнь»[4],
и запихни себе, детка,
запихни-ка себе.
я снова справлюсь с кайлом и топором (наверно)
и могу сшибить
25 дубов за 4 раунда (возможно);
ну да, мне 38
но чуток краски – и седины
поубавится;
и я по-прежнему в силах стих сочинить (иногда),
ты это не забывай, и даже если
за них не платят,
это лучше чем ждать смерти и нефти,
и пулять по диким индюшкам,
и ждать пока этот мир
не начнется.
ладно, босяк, сказала она,
пошел вон.
что? – спросил я.
вали отсюда. это была твоя
последняя истерика.
хватит с меня твоих истерик:
вечно из себя строишь
кого-то
из пьесы О’Нила[5].
но я ж не такой, детка,
ничего не могу поделать
с этим.
не такой, как же!
какой не такой, господи!
не хлопай
дверью
когда уйдешь.
но, детка, я люблю твои
деньги.
ты ни разу не сказал
что любишь меня!
тебе кого надо
враля или
хахаля?
ты ни тот ни другой! вон, босяк,
вон!
…но, детка!
вали назад к своему О’Нилу!
я дошел до двери,
тихо прикрыл ее и ушел прочь,
думая: им нужен только
деревянный индеец
чтоб говорил да и нет
и стоял над костром и
не слишком скандалил;
но ты неизбежно
состаришься, парень:
в следующий раз
держи карты
поближе к телу.
цветки трясут
внезапную воду
мне вниз по рукаву,
внезапная вода
свежа и студена
как снег —
а стеблеострые
сабли
втыкаются
тебе в грудь
и милые дикие
скалы
наскакивают
и
запирают нас.
все пиво отравлено а кап. пошел ко дну
вместе со штурманом и коком
и парус у нас хватать некому
а Н. – вест рвал полотнища как ногти с ног
и шкивал нас как ненормальный
рупор надсаживался
а между тем в углу
какой-то гаденыш имел пьяную потаскуху (мою жену)
пыхтел и пыхтел
как ни в чем не бывало
а кошка все глядела на меня
и лазила по кладовке
средь громыхавших блюд
расписанных цветками и лозами
пока я не решил что с меня хватит
не взял тварь эту
и не вышвырнул ее
за
борт.
говорят, лучше не пускать личное раскаяние
в стих,
держаться абстракций, и это резонно,
но иесусе:
пропало 12 стихов, а под копирку я не печатаю и у тебя
мои
картины к тому ж, из лучших; это удушливо:
ты пытаешься раздавить меня как прочих?
а чего и деньги мои не прихватила? обычно забирают
у заснувших бухих голоштанников наблевавших в углу.
в следующий раз забери мою левую руку или полтинник
но не стихи:
я не Шекспир
но иногда просто
больше не станет, ни абстрактных, ни наоборот;
всегда будут деньги и шлюхи, и пьянчуги
до последней бомбы,
но, как сказал Боженька,
закинув ногу на ногу:
Погляжу, я натворил прорву поэтов
но не очень-то много
поэзии.
обувь в чулане как лилеи пасхальные,
прямо сейчас она одинока,
а другая обувь с другой обувью
как собачки гуляют по проспектам,
и одного дыма мало
а у меня письмо от женщины в больнице,
любимый, говорит она, любимый,
больше стихов,
но я не пишу,
не понимаю себя,
она шлет мне снимки больницы
с воздуха,
а я помню ее другими ночами,
не при смерти,
обувь на шпильках-кинжалах
стоит рядом с моей,
как те сильные ночи
врать могут горам,
как те ночи становятся вполне безвозвратно
моей обувью в чулане
с летящими выше пальто и несуразными рубашками,
а я гляжу в брешь оставленную дверью
и стенами и не
пишу.
вечно пишут о быках, о тореадорах
те, кто никогда не видал их,
а пока я рву паучьи паутины дотягиваясь до вина
гулгуд бомбардировщиков, ч-тов гул рушит покой,
а мне письмо сочинять моему пастору о некой шлюхе с 3-й ул.
что звонит мне то и дело в 3 часа ночи;
вверх по старым ступенькам, полна жопа заноз,
размышляя о поэтах портмоне и пасторе,
и вот нависаю над печатной машинкой, как над стиральной,
и глядите глядите быки все еще гибнут
и жнут их и жрут
как пшеницу в полях,
а солнце черно как чернила, черные то есть чернила,
и жена моя говорит Брок, ради всего святого,
машинка ночь напролет,
как тут уснуть? и я забираюсь в постель и
целую ей волосы прости прости прости
иногда завожусь сам не знаю с чего
друг мой сказал что будет писать о
Манолете…[11]
а это кто? никто, малыш, он уже умер
как Шопен или наш старый почтарь, или собака,
засыпай, спи давай,
и я ее целую и глажу по голове,
вот хорошая женщина,
и скоро она засыпает а я жду
утра.
новейшая железка свисая мне на подушку ловит
в окно свет фонаря сквозь алкогольную дымку.
я был чадом ханжи кто стегал меня пока
ветер тряс стебли трав видным глазу
размахом а
ты была
монастырской девчонкой и смотрела как монашки трясут
песок Лас-Крусеса из Божьих риз.
ты
вчерашний
букет так прискорбно
растерзанный. целую твои бедные
груди а руки мои тянутся к любви
в этой дешевой голливудской квартире где пахнет
хлебом газом и бедами.
движемся вспомненными тропами
по тем же старым ступеням стертым сотнями
стоп, 50 любовей, 20 лет.
и нам дадено очень малое лето,
а за ним —
снова зима
и ты волочешь по полу
что-то тяжкое и неуклюжее
и в туалете спускают, лает собака
хлопает дверца машины…
неизбежно сбежало, всё,
похоже, и я закуриваю
и жду старейшего проклятья
на свете.
я в лучшем случае утонченная мысль тонкой руки
что утоляется по мешальной веревке, и когда
под любовью цветков я тих,
пока паук пьет зеленеющий час —
бей в седые колокола пития,
пусть скажет лягушка
голос мертв,
пусть зверье из кладовки
и дни ненавидевшие это,
упертые жены немигающей скорби,
равнины мелкого покорства
между Мексикали и Тампой;
наседок нет, сигареты выкурены, буханки нарезаны,
и чтоб не приняли за скупую печаль:
сунь паука в вино,
простучи тонкие стенки черепа с чахлой молнией в нем,
пусть поцелуй будет менее чем вероломным,
запиши меня на танцы
ты гораздо мертвее,
я блюдце пеплу твоему,
я кулак твоей пустоте.
громадней всего в красоте
это выяснить что она подевалась.
менжуйтесь, евстахиева труба и зеленый жучком порченный плющ
и как мы шли сегодня вечером
а небо карабкалось нам по ушам и в карманы
пока мы болтали о пустяках
а трамвай трясся и выл свой цвет
чего мы не замечали, ну, может, нечто вдобавок к вечеру
упоминая секс через параличи,
менжуйся, красное пламя, менжуйся евстахиева труба!
нет больше тех дней, нет зеленого жучком порченного плюща
и тех пустяков что сказали мы сегодня;
Х 12, Багрянец и Золото
ЗОЛОТО ЗОЛОТО ЗОЛОТО ЗОЛОТО ЗОЛОТО!
глаза твои золото
твои волосы золото
любовь твоя золото
могила твоя золото
а улицы минуют как проходят люди
и колокола звонят как звонят колокола;
руки твои золото и твой голос золото
и все дети идущие мимо
и растущие деревья и придурки торгующие газетами
34256780000 о пока ты
евстахиева труба
красное пламя
зеленопорченный жучком
плющ
багрянец и золото
и слова что мы сказали сегодня вечером
улетают прочь
за деревья
мимо трамвая
и я закрыл книгу
с красным красным львом
у врат золотых.
Беру с пола юбку,
собираю искристые бусины
черные,
эта штука бывало двигалась
подле плоти,
и обвиняю Бога во лжи,
говорю все что так
двигалось
или знало
мое имя
нипочем не могло умереть
в обыденной правде умиранья,
и я беру с пола
ее прелестное
платье,
а прелести ее больше нет,
и говорю
всем богам,
еврейским богам, Христам-богам,
щепкам могучим,
кумирам, пилюлям, хлебу,
пониманьям, рискам,
сведущему покорству,
крысам в подливе 2 совсем спятивших
без единого шанса,
колибриевому знанию, удаче колибри,
я опираюсь на это,
я на все это опираюсь
и знаю:
ее платье у меня на руке:
но
им не
вернуть ее мне.
225 дней как поросла травой
и ты знаешь больше меня.
кровь у тебя забрали давно,
ты сухая палочка в корзинке.
оно так бывает?
в этой комнате
от часов любви
до сих пор тянутся тени.
уходя ты
забрала с собою
почти всё.
по ночам падаю на колени
перед тиграми
что не оставляют меня в покое.
чем ты была
вновь не случится.
тигры меня отыскали
и мне все равно.
лебеди тонут в трюмной воде,
сорвите знаки,
опробуйте яды,
отгородите корову
от быка,
пион от солнца,
отнимите лавандовые поцелуи у моей ночи,
вышвырните симфонии на улицы
как нищих,
приготовьте гвозди,
иссеките спины святым,
оглушите лягушек и мышей кошке души,
сожгите чарующую живопись,
обоссыте рассвет,
любовь моя
мертва.
и я помню нож,
как трогаешь розу
и выступает кровь,
а любовь трогаешь так же,
и когда хочешь выйти на трассу как
грузачи мчат тебя по внутренней полосе
лунный свет с ревом
выматывают тебе храбрость,
отчего трогаешь тормоза
и на ум приходят картинки:
портреты Христа висят там
или Хиросима,
или как твоя последняя жена
жарит яичницу.
трогаешь розу так же
как опираешься сбоку на гроб
мертвых,
как трогаешь розу
и видишь как мертвые переворачиваются
у тебя под ногтями;
нож
Геттисберг, Выступ, Фландрия,
Аттила, Муссо…
что могу я разобрать в истории
когда та сводится
к трехчасовой тени
под листком?
и если ум калечится
а роза кусается
как собака,
говорят
у нас любовь…
но что я способен разобрать в любви
когда все мы родились
в разное время и разных местах
и встречаемся только
фортелем столетий
и случайностью трех шагов
влево?
хочешь сказать
что любовь какую я не встретил
меньше себялюбия
что зову я ближним?
могу ль я теперь сказать
с кровью розы на кромке ума,
могу ль я сказать теперь когда планеты вертятся
и тонны силы пуляют в конец пространства
чтобы Колумб выглядел ребенком юродивым,
могу ли сказать теперь
что из-за воплей моих в ночи
не услышанных,
могу ли сказать
что я помню нож
и сижу в прохладной комнате
и втираю пальцы в свисток часов
и думаю невозмутимо
об Аяксе и слюнях
и железнодорожных наседках за золотыми рельсами,
а настоящая любовь моя в Афинах
600
А или Б,
пока у меня за окном
на лету спотыкаются голуби
и в дверь
что пережидает пустую комнату,
розам не выбраться
и не вобраться,
или любви или мотылькам или молнии —
я б нипочем не сломался вздыхая
или не улыбнулся; могли б пустяки
вроде мотыльков и людей
существовать как оранжевый солнечный свет на бумаге
деленной на девять?
Афины сейчас за много миль
и одну смерть от меня,
а столы грязны как черт
и простыни с тарелками,
но я смеюсь: это не взаправду;
но взаправду оно, делено на девять
или сотню:
чистое белье есть любовь
что не чешется
и не вздыхает.
сижу по ночам на кровати и слушаю как ты
храпишь
с тобой я познакомился на автостанции
и теперь дивлюсь твоей спине
тошно-белой и заляпанной
детскими веснушками
а лампа разоблачает неразрешимую
грусть этого мира
по твоему сну.
мне не видно твоих стоп
но положено думать что
стопы весьма чарующи.
ты чья?
ты настоящая?
думаю о цветах, зверюшках, птичках
все они выглядят более чем хорошо
и так явно
взаправдашни.
и все ж ты не можешь не быть
женщиной. каждый из нас отобран быть
чем-то. паук, кухарка.
слон. как будто каждый из нас
картина и висит на какой-то
галерейной стене.
– и вот картина переворачивается
на свой тыл, и поверх изгиба локтя
мне видно ½ рта, один глаз и
почти целый нос.
вся остальная ты прячешься
от взора
но я-то знаю что ты
современница, современное живое
произведение искусства
пусть и не бессмертная
но мы
любили.
пожалуйста и дальше
храпи.
сражается с людьми на крышах[20]
если б любовь могла стлаться как толь
или ее хотя б хватало до края смысла
но не получится
не может
слишком уж много хамья
чересчур женщин прячущих ноги
если не считать особых спален
слишком много мух на
потолке а Лето у нас
жаркое
и бунтов в Лос-Анджелесе[21]
уже неделю как нет
жгли дома и убивали полицейских
и белых
а я белый и наверное не слишком уж
в восторге потому что бел и беден
и плачу́ за то что беден
потому что хожу на задних лапах ради кого-то как можно
меньше
а беден я так потому что предпочитаю это и наверное это
не слишком неудобно если
так
и потому на бунты я ноль внимания
поскольку прикинул что и черным и белым
хочется много того что не интересует
меня
к тому ж у меня тут женщина которую очень заводят
дискриминация, Бомба, сегрегация
знаете сами знаете
я даю ей поговорить пока наконец болтовня
меня не утомляет
потому что мне в общем плевать
на стандартный ответ
или одиноких попутавших тварей кому охота прибиться
к ВЫСОКОЙ ЦЕЛИ с целью ей исцелиться
от слюнявого
слабоумия и пасть в поток
действия. а вот я, мне подай время подумать, подумать, подумать…
но тут гулянка на самом деле, пулеметы, танки,
армия сражается с людьми на крышах…
в том же мы обвиняли Россию. что ж, это
паршивая игра, и я не знаю что делать, вот только
если все так как утверждал мой друг сказал я однажды вечером когда
был пьян: «Никогда никого не убивай, даже если кажется
что больше ничего или только оно».
смейтесь. годится. может останетесь рады
что из меня хлещет раскаяние даже если убью
муху. муравья. блоху. и все ж иду дальше. убиваю их
и иду дальше.
боже, любовь страннее числительных страннее
чем
трава в огне страннее мертвого тела ребенка
утонувшего в ванне, мы так мало
знаем, мы знаем так много, мы не знаем
достаточно.
в общем, галочки ставим – кишечником,
порой
половые, порой небесные, порой сволочные,
а то порой идем по музею поглядеть что
осталось от нас или от этого, прискорбный стриктурный
паралич остекленелого
мерзлого и стерильного дурдома такого фона
довольно чтоб захотелось вновь выйти на солнышко
и оглядеться, но в парке и на улицах
мертвяки все проходят как будто они уже
в музее. может любовь это секс. может любовь это миска
с кашей. может любовь это отключенное радио.
в общем, гулянка была.
неделю назад.
сегодня я поехал на бега с розами в глазах. доллары
в
кармане. заголовки в переулке. больше ста миль
поездом,
в одну сторону. возвращалась компашка пьянчуг, снова
без гроша, мечта
вновь не сбылась, тела вихляются; треплются в барном
вагоне а я тоже
там, пью, калякаю то что осталось от надежды в тусклом
свете, бармен
был негром а я белый. круто попал. нам
удалось. без гулянки.
богатые газеты всё болтают о «Негритянской
Революции»
и «Распаде Негритянской Семьи». поезд вкатился в город,
наконец-то,
и я избавился от 2 гомосексуалистов покупавших мне
выпить, а я
сходил поссать и позвонить а когда проходил
через
вход в мужской сральник там 2 негра
у киоска
чистильщика драили обувь белым и белые позволяли
им
это.
я дошел до мексиканского бара
и проглотил несколько виски а когда уходил
официантка дала мне
клочок бумажки с ее именем, адресом и номером
телефона на
нем, а когда я вышел наружу вышвырнул его в канаву
сел в машину и поехал в Западный Лос-Анджелес
и все там выглядело так же точно так же как обычно
и на перекрестке Альварадо и Закатного я сбросил
скорость до 40
углядел полицейского жирного на моцике
на вид проворного и гнусного
и мне стало противно от самого себя
и всех, от всей малости что любой из нас
совершил, любовь, любовь, любовь,
и башни покачивались как старые стриптизерши
заклинающие утраченное волшебство, а я ехал дальше
начищая ботинки всех негров и гринго
в Америке, включая
свои.