bannerbannerbanner
Кинотеатр повторного фильма

Борис Локшин
Кинотеатр повторного фильма

«Долгие проводы». Глазами эмигранта

У нас в парке под окном в октябре земля бывает усыпана каштанами. Один такой коричневый орешек, блестящий, идеально гладкий, прямо отлакированный, я притащил домой с прогулки. Просто так. Потом, когда начал пересматривать «Долгие проводы», вдруг обнаружил у себя в руке этот каштан. Я еще тогда подумал: «Ну да, осень, Одесса, каштаны. У них там, наверное, осенью тоже на земле валяется много таких каштанов».

Ну, и когда они запели этот свой проклятый «Парус», я как дурак засунул себе в рот каштан и так крепко сжал его передними зубами, что чуть не раскусил пополам. Нет, слезы все равно текли, но так я хотя бы в голос не ревел. Тут вот ведь что поразительно. Я смотрел это кино в семнадцатый раз. Я точно это знаю, потому что специально веду счет. И каждый раз, каждый раз я себе удивляюсь: не было еще случая, ни единого случая, чтобы я удержался, честное слово.

И еще есть у этой картины одно странное свойство. Я пишу тут о «повторном фильме», то есть главное, что меня интересует, это как меняется мое восприятие того или другого фильма после первого просмотра. А это кино я смотрю половину своей жизни, и тот человек, который его увидел в первый раз в душном маленьком зале кинотеатра на площади Маяковского (забыл, как он тогда назывался) весной 1987 года, ко мне нынешнему имеет довольно отдаленное отношение. Эти два человека даже не очень хорошо знакомы друг с другом. И тем не менее мое восприятие «Долгих проводов» со временем вообще не поменялось. Это какая-то незыблемая точка отсчета, какой-то абсолют, который не зависит ни от времени, ни от того, что оно со мной делает.

Фильм Киры Муратовой «Долгие проводы» вышел на экраны в 1971 году. Хотя как вышел – его показали в нескольких кинотеатрах и буквально через неделю после премьеры запретили. Был громкий скандал на Одесской киностудии, какие-то партсобрания, проработки, почти десять лет после этого Муратовой вообще не давали ничего снимать. Фильм положили на полку, и зрители увидели его только через шестнадцать лет.

И никто, решительно никто так и не смог объяснить, что же такое случилось. Почему этот даже по тем временам вполне безобидный, очень камерный фильм, уже прошедший все цензурные барьеры и уже вышедший на экран, был вдруг c таким грохотом запрещен.

У меня есть одно предположение. Это чистая фантазия, но я в нее верю. Думаю, что этот фильм случайно посмотрел какой-то очень крупный партийный чиновник. Может быть, какой-нибудь даже партийный секретарь уровня кандидата в члены Политбюро. Посмотрел и – нет, не разревелся, конечно, но почувствовал какой-то ужасный внутренний дискомфорт, который никак не мог себе объяснить. Этот внутренний дискомфорт вместе с непониманием его причины постепенно перешел в холодную ярость, и чиновник нажал кнопку селекторного телефона.

Вообще-то он был по-своему прав, этот чиновник. «Долгие проводы» действительно фундаментально нарушали аксиому серьезного советского кино, да и советского искусства в целом. Любой фильм советского режиссера, от Герасимова и Пырьева до Тарковского и Германа, предполагал наличие некоторой правильности, правоты, правды. Это могло быть все что угодно – верность линии партии, величие культуры, неотменимость добра, даже намек на религиозное присутствие, – но оно всегда находилось, и зрителю в той или иной форме всегда указывалось на наличие этой высшей инстанции, ее правоты.

А «Долгие проводы», что бы о них ни думали и как бы ни интерпретировали, этих категорий просто не предполагает. Вообще-то весь этот фильм, конечно, о любви, но в нем даже любовь неправа. Только жалость, только сочувствие. Но ни сочувствие, ни жалость главной героине не нужны, и никакой правоты за ними тоже нет.

Я уехал жить в Америку в 1991 году. Думал, что на несколько лет, а оказалось, что навсегда. В 1991-м, после элементарных предметов мебели и быта, первым крупным приобретением всякого русского эмигранта был видеомагнитофон – самый дешевый из всех предметов западной роскоши, недоступной простому советскому инженеру, первый шаг на пути «сбычи мечт». Разумеется, я посмотрел на нем все, про что слышал и не мог посмотреть в СССР. «Последнее танго в Париже», «Забриски-пойнт», «Жестяной барабан», вот это вот все. А потом я пошел в русский магазин и купил там себе видеокассету с «Долгими проводами». И как начал ее смотреть, так, кажется, до сих пор не могу остановиться.

У меня был тогда в Бостоне приятель. Ну что значит приятель, мы вообще-то в жизни друг друга недолюбливали. Мы с ним сошлись исключительно на нашей влюбленности в этот фильм и в его главную героиню. Мы встречались, только чтобы пересмотреть «Долгие проводы» в очередной раз. Мы с ним чуть не за руки держались – на последней сцене. Два здоровых мужика.

А еще мы разговаривали друг с другом репликами из этого фильма.

– Понимаете, я пятнадцать лет сижу на одном месте и даже за одним и тем же столом. Как села, так сижу. (Это я услышал от кого-то еще до того, как посмотрел фильм в первый раз. Почему-то мне эта фраза показалась тогда пределом отчаяния, и сразу захотелось посмотреть все кино целиком. А на самом деле ничего особенного. Все тогда так жили.)

– Значит, Неведомский, да? Нам можно не готовиться? (Оказалось применимо почти к любой ситуации, которая вас разочаровала. Попробуйте сами. Вам понравится!)

– Он же военным был, твой дедушка. (Это почему-то особенно нравилось! До сих пор не понимаю почему.)

– А я кричу: смотрите, смотрите, она такая красная! Смотрите, а то она улетит! Такая красная, таких не бывает! (Если вы увидели что-то такое неожиданно волнующее, так, что даже самому неловко от собственной бурной реакции, или что-то вспомнили.)

– Я из принципа, потому что мы всем отделом занимали. (Это когда хочется на чем-то настоять, но понимаешь, что бесполезно, и очень себя жалко.)

Все эти реплики сами по себе ничего особенного не означали. Что в них было такого? Но они как будто принадлежали какому-то давно уже мертвому языку, за который я почему-то отчаянно цеплялся. В памяти немедленно, автоматически возникали голос, интонация. И сразу меня охватывало какое-то мутное, грустное и одновременно сладкое чувство, как от далекого, погребенного под многими слоями памяти, совсем забытого, но очень-очень нужного воспоминания, которое вдруг в самый правильный момент вышло наружу. В литературе это чувство принято называть ностальгией. Собственно, мне кажется, что моя ностальгия в то время в основном и проявлялась в постоянном пересматривании «Долгих проводов».

Как правило, человек, который по тем или иным причинам вынужден устраиваться в чужой стране, в особенности если он не очень хорошо знает ее язык и плохо понимает культуру, чувствует себя очень незащищенным, как будто с него содрали кожу, защитный слой. Когда к такому человеку кто-то обращается на улице, он испуганно втягивает голову в плечи. На первичную адаптацию уходит, как правило, несколько лет. Такие вот долгие проводы прошлой жизни. «Долгие проводы», которые идеально передают ситуацию крайней уязвимости, чужеродности, непринадлежности, оказались абсолютно правильным фильмом для начинающего иммигранта.

Говорить об этом фильме не-цитатами мне всегда было трудно. Объяснить, что в нем такого великого, я не мог никогда. Из-за того, что я так много раз его видел и что он как бы стал частью меня самого, я всегда удивляюсь, когда с кем-нибудь о нем заговариваю и узнаю, что человек его не смотрел. Хотя в прошлом году «Долгим проводам» исполнилось ровно полвека. (Кто-нибудь эту дату отметил? Не знаю.) В этом трудно себе сознаться, но большинство людей, живущих сейчас на земле, гораздо моложе этого фильма. И они совершенно не обязаны о нем что-то слышать и хоть что-нибудь в нем понимать.

Там совсем простое содержание. Евгения Васильевна, одинокая и неустроенная интеллигентная женщина сорока с лишним лет, пятнадцать лет сидит на одном месте в переводческой конторе какого-то треста в приморском провинциальном городе. Она делит с сыном комнату в коммуналке. Она одна воспитала сына, и ее любовь к нему – единственный смысл ее нелепой, несложившейся жизни. Но сын вырос, ему почти семнадцать, и он мечтает уехать из надоевшего провинциального города, выбраться из-под ее душной опеки, сбежать от ее всепоглощающей любви. В каникулы он съездил в археологическую экспедицию, которой руководил его отец, профессор из Новосибирска. Отец раньше им вроде бы не очень интересовался, а тут вдруг стал уговаривать переехать к нему. У Евгении Васильевны нет никаких шансов. Ей неизбежно придется остаться одной.

Евгения Васильевна совершенно не способна притворяться. Эта ее неспособность представляется то эксцентричностью, то неуместной в ее возрасте кокетливостью, то милой капризностью, то расчетливой манипулятивностью, то просто истеричностью. Но это ни то, ни другое, ни третье, ни двадцать пятое. Она абсолютно равна сама себе во всех своих проявлениях. Просто она чувствует сильнее, чем другие. И любит сильнее, чем другие. По отношению к объекту любви для нее не существует дистанции. И поэтому она абсолютно невыносима. Из-за этого, вероятно, от нее много лет назад сбежал муж, которого она по-прежнему любит. Поэтому от нее сбегает сын. Чтобы его удержать, она ведет себя таким образом, что его отъезд становится неизбежным. Она это сама прекрасно понимает, но ничего не может с собой сделать.

Она вся как на ладони. Она неумная, душная, нелепая, смешная. Она такая очень узнаваемая тетка. Наверное, нет такого зрителя, который не соотнес бы ее с кем-то из своих знакомых. Она была бы типажом, изображением типа, если бы не обладала одной уникальной способностью персонажа: каким-то волшебным образом она прекрасна. И да, Зинаида Шарко великая актриса с невероятным драматическим диапазоном. И от ее голоса просто разрывается сердце. Но это все равно ничего или почти ничего не объясняет.

Почему я каждый раз плáчу? Я так и не смог понять, как Кира Муратова это делает. Хотя я точно знаю, в какой момент это со мной происходит. На сцене выступает мим. Это не очень хороший мим. Что он делает, не совсем понятно. Он как будто пытается проглотить какую-то то ли палку, то ли канат. В это время в проходе зрительного зала появляются Евгения Васильевна с Сашей. Мы видим, как они идут по проходу и одновременно видим лица зрителей. Зрительный зал – это мы. Это отражения наших лиц. Любопытные, скучающие, безучастные. Саша и Евгения Васильевна осторожно, чтобы не помешать зрителям, движутся по проходу. Евгения Васильевна в нелепом черном парике, вероятно, одолженном у какой-нибудь более обеспеченной подруги, в черных, бальных, кружевных перчатках по локоть и в каком-то странном нелепом вечернем платье со слишком широкой молнией вдоль спины. Платье совершенно не соответствует этому советскому провинциальному клубу сталинской ампирной архитектуры.

 

На экране ближе всех к нам, зрителям (мы, зрители перед экраном, отражаемся в зрителях на экране), сидит пара: девушка в странном картузе и молодой мужчина в галстуке. Их лица не обнаруживают никакого внутреннего движения. Они вполне могли бы быть нарисованы на бумаге. Евгения Васильевна протискивается между рядами, останавливается за спинками кресел сидящей пары и громко, и отчетливо, с ударением на слове «наши» произносит: «Будьте добры, освободите, пожалуйста, наши места! Мы всем отделом занимали!» Девушка в картузе оборачивается к ней с дебильным выражением и сразу отворачивается. Мужчина вообще не реагирует.

Дальше разворачивается скандал. Одни зрители кричат на Евгению Васильевну, чтобы она им не мешала, другие уговаривают ее сесть на другое место. Саша дергает ее за руку, пытаясь оттащить. Ему так стыдно, как только может быть стыдно подростку в центре публичного скандала, устроенного его матерью. Евгения Васильевна, уже готовая разрыдаться, вырывает руку и упрямо повторяет: «Я из принципа! Мы всем отделом занимали!»

Когда мим заканчивает номер, Саше все-таки удается уволочь мать обратно в проход. Он за руку ведет ее к выходу. Мы, зрители, видим их удаляющиеся спины, и в этот момент слышим, как тоненький ангельский девичий голос начинает песню: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом». Это на сцене новый номер. В этот момент Евгения Васильевна оборачивается на сцену, как упрямая непослушная девочка вырывает у Саши руку в черной перчатке, возвращается к вожделенным креслам, останавливается, растерянно и беспомощно смотрит на захватчиков, и – да, вот в этот самый момент, потому что мне уже трудно писать, оттого что у меня, черт возьми, опять глаза на мокром месте, хотя я сейчас не смотрю фильм, а просто его вспоминаю, да, вот в этот самый момент, я уже не один из зрителей, сидящих в зале, а я – Евгения Васильевна, окруженная ухмыляющимися зрителями. Тем более что теперь мы вместе с ней смотрим на сцену.

На сцене гитарист, низкорослый, очкастый, со смешной инженерской бородкой, и девушка с длинными распущенными волосами, белый верх, черный низ, гольфы до коленок, художественная самодеятельность, такие милые, такие провинциальные, такие родные: «Что ищет он в стране далекой? Что кинул он в краю родном?»

Я не знаю, как сейчас, но в нашем детстве стихотворение Лермонтова «Парус» мы учили наизусть чуть ли не в третьем классе. Это очень простое по форме стихотворение, и, как правило, если ты его один раз запомнил, то помнишь уже всю жизнь. Ну, по крайней мере, первую строфу почти каждый знает. Это какой-то совсем подкорочный опыт. Очень простое стихотворение, написанное восемнадцатилетним мальчиком, практически ровесником Саши.

Песня повторяется дважды от начала до конца с интервалом ровно в одну минуту. Ни в одном другом фильме вы такого не увидите. В первый раз, когда Саша уводит Евгению Васильевну из зала. И тогда последняя строчка звучит как отрицание: «А он, мятежный просит бури, / Как будто в бурях есть покой». Действительно, что ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном? И при чем тут Евгения Васильевна, когда это про тебя? Правда, ну какого хрена ты искал? Что ты вообще здесь делаешь? И – нет, это даже не про чужую страну. Это вообще про всех. Куда нас всех занесло?

А потом, ровно через минуту, это песня начинается снова. За эту минуту Саша успевает сказать Евгении Васильевне, что он никуда не уедет. Конечно, он врет. Мы это понимаем, она это понимает, он сам это понимает. Он обязательно уедет. Но он еще добавляет: «Я тебя люблю». И это правда. И это то единственное, что она все это время хотела услышать. И вот она плачет, смеется, срывает с себя дурацкий черный парик, последнюю линию защиты, и та же самая песня заканчивается как утверждение: это нормально, что он просит бури, ну и пусть он просит бури, все равно ведь там, на небесах, откуда луч солнца золотой, и там, под кормой, где струя светлей лазури, всюду – Бог. И он есть любовь.

А все-таки ужасно всех жалко. Ее, себя, всех.

«Идиот». Лучшая экранизация русской классики

Знаете, Афанасий Иванович, это, как говорят, у японцев в этом роде бывает, – говорил Иван Петрович Птицын, – обиженный там будто бы идет к обидчику и говорит ему: «ты меня обидел, за это я пришел распороть в твоих глазах свой живот», и с этими словами действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует, должно быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отмстил…

Ф. М. Достоевский. Идиот

Когда много лет рассказываешь всем подряд одну и ту же байку, то со временем сам начинаешь верить в подробности, придуманные когда-то для красного словца.

В самый разгар советской власти показывали в московском кинотеатре «Иллюзион», что в высотке на Котельнической набережной, старый японский фильм «Идиот» режиссера Акиры Куросавы. Действие романа Куросава перенес в послевоенную Японию и героев, соответственно, сделал японцами.

Весь фильм, рассказывал я потом, персонажи сидели на татами друг напротив друга с неподвижными лицами и очень быстро лопотали по-японски: «Тя-тя-тя-тя, тя-тя-тя-тя». А переводчица (фильм шел с синхронным переводом) то ли совсем не понимала по-японски, то ли очень стеснялась своего какого-то просто неправдоподобного еврейского акцента и поэтому переводила все односложно, но полувопросительно: «Да?..». «Нет?..»

К тому времени я уже прочел «Идиота» и мог, пожалуй, разобраться, кто есть кто. Но я далеко не всегда догадывался, что, собственно, происходит на экране. Фильм был длинный, и под конец я очень устал. В финале показали Аглаю. Это было очень молодая японка с оттопыренным ушами. Она сидела очень прямо, смотрела в зал и убедительно говорила: «Тя-тя-тя-тя, тя-тя-тя-тя». А по лицу ее все это время текли слезы. А переводчица все молчала. Но как-то очень напряженно. Было почти слышно, как она там думает у себя в будке. А когда Аглая все-так закончила, переводчица вздохнула и сказала: «Ви думаете, это он идиёт? Это я – идиётка». И на экране загорелись титры на японском языке.

С тех пор прошла почти целая жизнь. И только совсем недавно я удосужился пересмотреть этот фильм и был совершенно ошарашен. Нет, вообще-то большая часть этого скверного анекдота, который я с неизменным успехом рассказывал то за одним, то за другим пьяным застольем, была правдой. Но дело не в этом. Дело в том, что я тогда не понял один из величайших шедевров мирового кино и совершенно точно лучшую экранизацию русской классики из всех, когда-либо созданных. Нет, это не она идиотка, это я идиот!

У этого фильма печальная и даже страшная судьбы. Снятая в 1951 году картина длилась почти шесть часов, то есть по нынешним понятиям могла бы быть мини-сериалом. Но сериалы в то время были никому не нужны, и испуганные продюсеры вырезали из фильма больше полутора часов экранного времени, целый полнометражный фильм. Он пропал навсегда. Вырезанные полтора часа были просто уничтожены, выброшены на помойку. Их не существует. Их никто никогда не увидит. Так и представляешь себе, как какой-то невзрачный человечек в сером костюме вырезает из пленки куски и бросает их на пол.

Из-за этих вырезанных кусков обычному зрителю, не знающему или не помнящему и без того запутанный сюжет романа, разобраться в том, что происходит на экране, стало невозможно. Поэтому неизбежные сюжетные лакуны были заполнены экранными титрами, сухо и довольно бессвязно излагающими то, что произошло вне экрана, а заодно и объясняющими японскому зрителю, что хотел сказать автор своим произведением.

Последнее, впрочем, было совсем не лишним. Мне как-то пришлось беседовать с японкой, изучавшей русскую литературу. Она, немного стесняясь, сказала мне: «У нас в Японии русская классика выходит с огромным количеством примечаний. Нам объясняют, кем был Наполеон и отчего случилось Бородинское сражение. А мне это не нужно. Лучше бы в этих примечаниях объясняли, почему эти русские ведут себя таким вот странным образом». Титры к фильму Куросавы пытаются решить именно эту задачу.


Например, в самой его завязке на экране появляются титры, обескураживающие своей простотой: «Достоевский хотел изобразить по-настоящему хорошего человека. Есть некоторая ирония в том, что он выбрал молодого идиота в качестве своего героя, но в этом мире доброта и идиотизм часто означают одно и то же». Ну, пусть хоть так.

То, что картина вышла в японский прокат и даже там не провалилась, объясняется скорее всего не тем, что публика что-то поняла, а тем, что в роли Таеко Насу – Настасьи Филипповны – снялась самая популярная в Японии кинодива того времени Сетсуко Хара.

Сам Куросава был совершенно убит изуверским отношением к своей работе и за такие крупные проекты больше никогда не брался. По счастью, примерно в то же время, когда кто-то резал пленку «Идиота», его предыдущий фильм «Расёмон», куда менее амбициозный, снятый всего за месяц по крошечной новелле Акутагавы, совершенно неожиданно для всех взял «Золотого льва» на Венецианском фестивале и сделал режиссера мировой звездой и классиком на все времена.

А несчастный «Идиот» так и остался полузабытым шедевром. Несмотря на то, что его высоко ценили многие выдающиеся режиссеры, широкой публике он почти неизвестен. Говорят, Тарковский называл «Идиота» Куросавы одним из своих любимейших фильмов. Впрочем, он и сам мечтал снять «Идиота». Но не сложилось. А жалко. Из Кайдановского мог бы получиться отличный Мышкин.

У этого романа Достоевского есть одна неприятная для экранизаций особенность. Происходящее в нем очень трудно себе вообразить. Еще труднее изобразить, показать. То, что кажется в тексте таким убедительным, переведенное в зрительный образ либо превращается в откровенную карикатуру, либо теряет свою остроту.

Я помню, как подростком я очень восхищался иллюстрациями Ильи Глазунова. Все эти чахоточные лица со впалыми щеками и огромными, как в японских аниме, глазами. Так русская духовность глядела на нас широко распахнутыми глазами манга-тян. Сейчас эти картинки вызывают у меня только недобрый смех.

Дело в том, что герои романа, при всей своей конечной убедительности, не совсем похожи на настоящих людей. В них слишком много от идеи, от духа. Поэтому еще труднее «Идиот» поддается воспроизведению на экране. В классической советской экранизации Пырьева совсем еще молодой Яковлев с подкрашенными черной тушью ввалившимися глазами слишком похож на зомби. Зато щекастый симпатяга Миронов в сериале Бортко, самой подробной и добросовестной на сегодняшний день экранизации романа, – это какой-то идиот нормального человека.

А вот Куросаве удалось сделать идеальную экранизацию. Это просто какая-то платоновская идея экранизации. Его фильм обусловлен романом. Не было бы романа, не было бы и фильма. И в то же время, по моему субъективному мнению, он создал художественное произведение, равновеликое тексту.

Пересмотрев фильм, я бросился перечитывать роман и понял, что, в сущности, все, что не показано в фильме, перестало для меня иметь значение в тексте. Зато экранизированные сцены – а у Куросавы практически нет никакой отсебятины – как бы подсветились фильмом, стали ярче, оглушительнее.

С тех пор как я школьником в первый раз открыл эту книгу со смешным и странным названием и был абсолютно ошеломлен, я перечитывал ее много раз. Ее главные герои стали для меня кем-то вроде старых друзей, к которым привык, которых вроде бы даже и любишь, но которых знаешь так давно и хорошо, что ничего от них больше и не ждешь. Только радуешься иногда, что они в твоей жизни были. И вдруг я увидел их как бы заново, как бы в непривычном ярком свете, как будто в фокусе.

Роман Достоевского начинается с того, что в общем вагоне поезда, идущего из Варшавы в Петербург, знакомятся два странных молодых человека. Один, князь Лев Мышкин, возвращается из Швейцарии после многолетнего лечения в психиатрическом санатории. Другой, Парфен Рогожин, сын недавно умершего богатого петербургского купца, едет в столицу, для того чтобы вступить во владение своим миллионным наследством. Время действия – 70-е годы XIX века. Конец ноября. «Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона», – пишет Достоевский.

 

В фильме Куросавы поезд подъезжает к Саппоро, столице провинции Хоккайдо на самом севере Японии. Дело происходит в самом начале 50-х годов ХХ века, в декабре. Саппоро – холодный город. Его климат напоминает среднерусский. «Недели без солнца. Все вокруг впадают в депрессию», – жалуется один из персонажей фильма. В пятидесятые годы по улицам все еще ездили запряженные в сани лошади. Еще не оправившийся от войны город выглядел бедно, бесприютно и жалко.

Итак, поезд подходит к Саппоро. За окном валит густой снег (он будет валить на протяжении всей картины), так что и влево, и вправо тоже трудно что-либо разглядеть. Вдруг в вагоне раздается страшный крик. Это кричит во сне лежащий на полу бедно одетый молодой человек очень жалкой и странно кроткой наружности. Другой, не менее странный молодой человек трясет его за плечо, пытаясь разбудить. Тот, второй, одет в короткую кожаную летную куртку на меху. Его красивое, как будто бы нарисованное тушью лицо постоянно искажается гримасой невыносимого страдания, смешанного с яростью.

Первого зовут Камеда, что по-японски означает «черепаха». Не спрашивайте… Он был солдатом на Второй мировой, его осудили за дезертирство и приговорили к смерти. Его повели на казнь вместе с группой других приговоренных, первую тройку расстреляли на его глазах, дальше была его очередь, но тут пришел приказ об отмене приговора. От этого он стал эпилептиком, повредился умом, потом оказался в американском лагере для военнопленных, оттуда попал в психиатрическую лечебницу, а теперь едет в Саппоро к своим богатым родственникам, которые обещали ему приют.



Второго зовут Аяка. Он отпрыск одной из богатейших семей в Саппоро, едет вступать в права на наследство недавно скончавшегося отца. Аяка-Рогожин рассказывает Камеде-Мышкину о своей любви к содержанке местного богача, которую зовут Таэко Насу. Дальше все как в романе.

Эта сюжетная завязка отлично иллюстрирует то, что Куросава делает с текстом Достоевского. Он не просто «срезает углы», что неизбежно в любой экранизации, но занимается как бы двойной-тройной перегонкой слов, из которых составлен роман, превращая их в концентрированный спирт. Князь Мышкин в романе стал случайным свидетелем смертной казни и с тех пор ею буквально одержим. Этому посвящены десятки страниц, хотя природа этой одержимости читателю, незнакомому с биографией автора, не понятна. Достоевский был приговорен к смертной казни и сам прошел через опыт Мышкина. Этот страшный опыт, превративший Камеду в идиота, – личный опыт писателя. Так Куросава максимально приближает главного героя к автору, превращает его почти в альтер эго.

Сюжетную линию как фильма, так и романа можно изобразить в виде двух равнобедренных любовных треугольников, наложенных один на другой. На вершине первого – Настасья Филипповна, по сторонам Мышкин и Рогожин. Такой тройной портрет – крупный план из симметрично расположенных в кадре трех лиц – любимый и наиболее действенный изобразительный прием Куросавы в этом фильме.

В первый раз мы видим Настасью Филипповну на фотографии в застекленной витрине вокзала в Саппоро. Это кадр в кадре, но в стекле витрины отражаются еще и лица рассматривающих фотографию Мышкина и Рогожина. Один слева, другой справа. Они прикованы к этому лицу и приговорены к нему. Их судьба решена. Если долго вглядываться в этот кадр, то начинаешь ощущать его какой-то смутно религиозный и определенно христианский характер. Три молитвенно одухотворенных лица.

Причем двое по сторонам – это отражение в витринном стекле, а лицо в центре – портрет, фотография. Этот портрет немного приподнят и как бы парит над ними. Через их неотрывный взгляд, через остановившиеся зрачки он тянет их за собой вверх. И в этой поднимающей, возносящей силе – невыносимые мука и счастье. Как если бы двое святых молились перед распятием.

В сущности, Настасья Филипповна тут гораздо больше символ, чем персонаж. Она крест, на котором обоим героям предопределено быть распятыми. Орудие страшной пытки и величайший из всех религиозных и мистических символов, известных человечеству.

И в то же время эти трое – только отражения в застекленной витрине. А сама витрина – не более чем игра света и тени на киноэкране.

На вершине второго треугольника – Мышкин, по сторонам – Аглая и Настасья Филипповна. В отличие от первого второй треугольник как бы опрокинут вниз, поставлен на свою вершину. В сцене объяснения Настасьи Филипповны с Аглаей Мышкин стоит на коленях и как бы задвинут в глубину кадра. Обеими руками в вязаных перчатках он закрывает горло. Его поднятые вверх глаза выражают крайний ужас и последнюю беспомощность. Прямо перед ним, над ним – две женщины, нет, две фурии, которые сейчас сожгут, испепелят друг друга взглядом. Но одна из этих женщин возвышается, нависает над другой, давит на нее, и в глазах этой другой уже читаются слабость и страх. У нее нет шансов, она обречена – так же, как обречен тот, стоящий на коленях.



Был такой роман Никоса Казандзакиса – «Последнее искушение Христа». Написанный значительно позже фильма Куросавы, он был впоследствии прославлен экранизацией Скорсезе. В этом романе распятому Христу видится в предсмертной галлюцинации, как он сходит с креста, женится на Марии Магдалине и проживает с ней целую жизнь. Нормальную хорошую жизнь простого плотника с любимой женой, множеством детей и внуков. Но последним предсмертным усилием Он отбрасывает от себя наваждение и гибнет на кресте.

Для Мышкина из фильма Аглая – это Мария Магдалина из романа Казандзакиса. Аглая – это отчаянная попытка бегства в нормальную человеческую жизнь. Наверное, поэтому его роман с Аглаей снят в такой-то легкой, умилительной, почти комедийной голливудской манере и настолько выпадает из всего остального фильма, что кажется, будто Куросава над нами издевается. Впрочем, и у Достоевского их отношения тоже имеют какой-то водевильный характер.

Кино как искусство гораздо ближе к живописи, чем к литературе. Не случайно синоним к слову «фильм» – слово «картина». Куросаву не интересовали интерпретации. Он не спорит с Достоевским. Не вступает с ним в диалог. Он просто перевел текст таким, каким его увидел, на язык кино. И создал потрясающие душу изображения.



«Идиота» Куросавы можно останавливать абсолютно в любом месте, в любой точке. И каждый кадр не просто гениальная картина сама по себе, но и абсолютно узнаваемая иллюстрация к роману. Даром что там изображены японцы. Мне кажется, что если бы какому-нибудь музейному куратору пришло в голову сделать выставку, где просто увеличенные кадры из «Идиота» были бы развешаны на голых стенах достаточно просторной галереи, эта выставка произвела бы сенсацию. В принципе, этим и отличается гениальный фильм от любого другого. Любой набор случайно выбранных из нее кадров будет достоин художественной выставки.

Но дело не только в художественности. Куросава двигается в том же направлении, что и Достоевский, но в чем-то уходит дальше него.

«Ты веришь в Бога?» – спрашивает Рогожин Мышкина в фильме Куросавы. «Да, в общем, нет…» – неуверенно отвечает тот, и кажется, что он даже не совсем понимает вопрос. Тут Куросава расходится с оригинальным текстом. Зачем тогда ему понадобился этот эпизод? У Достоевского Мышкин, наоборот, не понимает, как вообще можно не верить в Бога. И это еще один пример того, как Куросаве удается, не изменяя ни на секунду духу романа, достичь высочайшей концентрации образа.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru