моим родителям
Фото автора Лии Гельдман
© Борис Лейбов, текст, 2023
© ООО «Издательство «Лайвбук», 2023
В полдень, в воскресенье, когда ударил колокол собора Богоматери и… Нет. Было что-то еще, до того…
– Так кто твои родители? Дома, в Москве? – переспросил однажды мой одноклассник из Перу.
Мы стояли на палубе. Катер шел от острова Святой Маргариты до Канн. Меня тошнило.
– Май мазер из э тичер энд май фазер из эн инженир.
Я не солгал. Мой отец и правда был инженером, года до девяностого. Разбирался в электромагнитных волнах, в радиусах радиационного поражения и работал на предприятии, выпускающем приемники. Воинственное высшее вылилось в пшик, примерно как стреляет пробка из вчерашнего выдохшегося шампанского.
– Вот если б сейчас напали немцы, мы бы их заровняли в три дня, с таким-то оружием.
«С каким? – думал я. – С радиоприемником „Волна“?»
Мне вспоминаются редкие, ничем не примечательные случаи, как этот. Он говорит про нападение немцев, про наше оружие, а мы стоим зимой на застекленном балконе, перед нами бесчисленная армия типовых домов, уходящих за поле зрения. Все эти воспоминания, теплые, как байковое одеяло, и тусклые, как свет в окне противоположного дома в метель. Теперь они кажутся осколками чужого сна. За тридцать лет память выходит за контуры действительности и где-то меркнет, а где-то дополняется искусственным светом. Мы заходим обратно в квартиру-двушку с невысоким потолком и зелеными обоями. Отец шуршит тапками в сторону кухни. Через несколько минут засвистит чайник. Я осторожно трясу маму за плечо. Она спит после работы, которую не любит. Мама – учительница немецкого языка и ездит каждое утро за тридевять земель, в Марьину Рощу. Маленькому мне кажется, что я разгадал причину ее грусти. Все вырастают и перестают ходить в школу, а она нет.
Что жизнь будет болезненной, мне дали понять в день моего рождения. Март, серый снег, родильное отделение, упирающееся всеми окнами в уродливый, данный москвичам как будто в наказание универмаг «Москва». Белая больница с серыми швами между блоков, первые полметра которой зачем-то выкрашены бурой краской, похожей на густую выблеванную кровь. Впоследствии ею измажут и мой детский сад, и мою поликлинику, и школу. О жестяной подоконник капель с горбатых сосулек. Гремит от талого снега желоб. Скрежет лопаты дворника в утренней темноте, и ночные зеленые коридоры палат с мерцающими плафонами, горящими через один. Хватило бы и этого. Но меня подняли и поднесли показать матери, а она не успела привстать и полюбоваться почти что пятикилограммовым человеком, отправившим ее в хирургию, чуть только появился на свет. Мама меня не рассмотрела. Я выскользнул из акушерских рук и, пока летел навстречу кафельному полу, рассек голову об угол железной кровати. Тьма-свет-тьма. Когда вдруг всем разрешили говорить с телеэкрана про Бога и на меня, впечатлительного, вылились сотни историй про загробный мир, полеты души, Вселенную, энергетические поля и прочий вздор, я заметил, что все повторяют одну и ту же банальную историю. Сказку про свет в конце тоннеля. Я понял, что там на самом деле происходит с умирающими, но стеснялся поделиться с кем-либо своей догадкой. Просто в момент смерти, думал я, мы проигрываем свое первое воспоминание – выход из пизды на свет. Вот и вся магия. Вот и весь тоннель.
Нас обоих подшили и выписали на поруки инженера-отца. Дальше я рос как все, в белом вытянутом доме, все на том же Ленинском проспекте, но только в конце. Ходил из дома в сад, из сада домой, из дома в школу, из школы во двор… Взрослым я себя почувствовал с первыми признаками стыда. Я стеснялся большой дутой куртки отца и красной шапки-петушка со спартаковской «С» на боку. Он не понимал, отчего я вдруг разлюбил санки и игру в снежки – к тому же мне всегда разрешалось быть красногвардейцем, а ему из раза в раз приходилось быть белым и погибать, как врагу и положено. Санки, санки… Это сейчас они кажутся желтыми деревяшками на тупых полозьях, а тогда они были моей тачанкой, а любая сухая ветка, отобранная у щенка, – пулеметом «Максим». В школе я обзавелся лучшим другом Федором и с отцом уже больше не гулял.
Первое мое эротическое переживание пришлось на осень восемьдесят девятого года, а второе уже на весну девяностого. В газетном киоске под домом продавались эмалированные звездочки, плоские, металлические. Мне же бабушка привезла необыкновенную. Наверное потому, что жила она около Кремля, а там необыкновенным было все. Моя – пластмассовая, объемная, рубинового цвета, а в кружке по центру замер и не моргает черно-белый Ульянов-мальчик. Когда на линейке после принятия в октябрята я услышал свою фамилию (вызывали вперед держателя знамени), я понял, что дело в блатной звездочке. Трепещите, черти, у меня связи в центре! Когда мне дали флаг с золотой кисточкой и серпом на пике, а на руки меня взяла старшеклассница, вот тогда я и понял всем телом, что любовь выше других прочих чувств в этой жалкой жизни. Я не вспомню ее лица – нет. Позади играла труба. Плелись в хвосте одноклассники. Я нес родной стяг, а она, большая и теплая, несла меня. Моя щека лежала на ее налитой груди, и, покачиваясь на ней, я все меньше думал о родине и все больше о сладкой близости молочного родника.
Следующее эротическое потрясение я испытал ближе к лету, на излете первого учебного года. Я чем-то по обыкновению болел – ангиной, трахеитом, бронхитом, тонзиллитом или всем сразу. Бабушка приходила следом за болезнью и раздвигала никчемных родителей с их антибиотиками, как шторы. И на меня рекой лился уксус, кипяченый боржоми и прополис. Была еще одна пытка, одиннадцатая египетская казнь. Бабушка варила в кастрюле по два яйца, и они переносились из кипятка мне на щеки. Велено было не дергаться и терпеть, потому что «мужик». И я тихо скулил, стискивая челюсти. Я понимал, что она спасает мои пазухи, а ожоги под глазами – что ж, это цена победы. Вставать мне воспрещалось, а разрешалось лежать, слушать доносившиеся в форточку голоса и читать. Так за первый год и за четыре его двухнедельные болезни я прочел «Мушкетеров» и «Монте-Кристо» – суповой набор советского школьника. Я лежал с жаром, держал том, как молитвослов, и представлял себе Францию, в которой ни за что не окажусь. Франция мне казалась одной большой усадьбой Кусково, где барышни сплошь все стянуты корсетами, напудрены, нарумянены и имеют вырез такой глубины, что можно спутать грудь с задницей. В этой Франции мне было хорошо, чувствовалось сдержанное томление плоти, но настоящее жгучее чувство пробудила американская литература – Марк Твен. Бабушка варила яйца, а я держался за свои и дышал часто и глубоко. Книжная гравюра запускала сердце, и оно билось, как будто рвалось вулканом из моего чахлого тела. На черно-белой картинке девочка Бекки склонялась над столом с задранной юбкой. Она стояла спиной ко мне, а я почти что сидел на первой парте. Чулки тянулись до самого интересного места, где ноги ширились и сходились, округляясь в зад, а над девочкой стоял учитель, замахнувшийся розгой. Я не мог простить картине ее неподвижность. «Давай, – мысленно молил я, – стегни!» И сердце неслось тощей гончей, а бабушка уже шла в мою спальню, а я отводил от лица книгу и слушал, как бьются боками вареные яйца на дне кастрюли.
Дворовая жизнь была счастливой, и я не поменял бы свой двор ни на один другой в Москве. С Федором мы делили качели, после того как целый день делили парту. С Федором же ходили в директорскую с поникшими головами. С ним же лазали на гаражи смотреть голубятню нашего физрука дяди Вити. Федор был меня мельче, но куда отважней. Он первый лез в драки, не раздумывая бросался мне на выручку и, казалось, не замечал ни размеров противника, ни его возраста. Он был совершенно слеп к чужим преимуществам. У нас была одна четырехкнопочная игра на двоих, та, где волк ловил яйца. Стоила она двадцать пять рублей, и мы купили ее вскладчину в магазине «Электроника», куда нам воспрещалось ходить одним, так как это было за пределами Пилюгинской вотчины, по другую сторону Воронцовского парка, в совсем чужих дворах, почти что за границей. Игра жила день у него, другой у меня, то есть каталась на лифте с его третьего до моего девятого, так ни разу не покинув подъезд.
Однажды, всего однажды, я видел, как Федор плачет. Он был крепким мальчиком с ясными голубыми глазами, русыми волосами, широкими скулами, кривой улыбкой и волевым лицом фельдшера провинциального города, с каким можно было только родиться. Он как будто пришел в мир с готовым знанием, что жизнь будет сложной задачей. Когда папа рассказывал про оружие, способное остановить немцев, я думал: так вот же оно – Федор. Он не плакал, когда посадили его отца. Не плакал, когда любовник мамы, тети Кати, красивой смуглой молдаванки, изуродовал ей из пьяной ревности лицо. Но он плакал, когда подумал, что я умер. В тот год, в девяностый, постоянно пропадал свет. Провода манили медными проволоками воров. Учебный год почти закончился, мы плелись из школы и ни о чем не говорили, ведь за год переговорено было все. Мы просто шли и молча наслаждались дружбой.
– Голубятня! – Федор остановился.
Дверца самостроенной голубятни была открыта, чего никогда не бывало прежде. Глупые птицы не осознали еще своей возможности, а может, свобода их просто не манила. Но как бы там ни было, мы сочли своим долгом выручить забывчивого дядю Витю. Первым влез Федор. Он был ловким, примечал выступы в стене, упирался в них мысками и подтягивался на жилистых руках. Я так не умел, и шел вверх по стене, держась за толстый срезанный кабель, как за канат. Он уже запер дверь и шел ко мне навстречу. Металлические листы крыши грохотали под его школьными ботиночками. Они тогда были у всех одинаковые, коричневые, из универмага «Москва».
– Брось кабель, дурак! – он ускорил шаг.
– Да он обесточен, – я улыбнулся, посмотрел, как запертые голуби опомнились и запоздало заходили по кругу в поисках выхода, и обхватил канат полуметром выше, там, где расходилась резиновая обшивка и блестели медные переплетения.
Никакого света в конце тоннеля! Я так и знал. Ничего. Ни белого, ни черного, ничего. Монтаж. Пять минут беспамятства вырезаны как испорченные кадры. Вот только что Федор шел по крыше, а теперь стоит надо мной и плачет, а у меня под носом растеклись кровавые усы.
– Борька! – он полез обниматься, но остановился и смущенно отвернулся, вытирая рукавом глаза. К нам уже бежали взрослые и милиционер, но, к моему удивлению, толпа обогнула нас и устремилась в конец гаражного ряда, к кустам черноплодки под самодельными клетками с голубями. Мертвого дядю Витю несли трое. Руки его висели над землей, как только у мертвого и могут, а из почерневшего с одного бока свитера торчала рукоятка. Федор помог мне встать, больше он не плакал, а с сентября к нам пришел новый физрук, которого мы не приняли и демонстративно не отжимались.
– Сам кувыркайся на матах, – о таком нас мог просить только дядя Витя, потому что был добрым и давал поить птиц из ладоней.
Настоящие перемены я почувствовал в девяносто первом, в третьем классе, и они не были связаны ни с путчем, ни с ГКЧП. Когда тебе десять и ты живешь на окраине города, а за рядами домов виднеется лесополоса с загробным названием «Тропарево», то тебе до седой пизды танки на Смоленке. Смоленку эту вашу я видел только раз, из окна дедушкиной «Волги» по дороге на Кремлевскую елку, такую же душную, как новость про танки. Наши с Федором дела обстояли покруче. В двухлетний наш союз добавился мальчик Сережа и преобразовал нас в тройку. Сережа перешел в нашу школу после лета, учился средне, был тихим, не докучал и был из тех, кто подолгу смотрит на уроке в окно грустными глазами, – своим. Кандидатуру его мы одобрили единогласно. Он жил с мамой в доме напротив нашего. Его отец служил в Китае, в посольстве, и у Сережи было много полезных вещей, например видеоплеер. А еще Сережины глаза смотрели в разные стороны, что придавало его лицу непроходящее выражение беззащитности. Мы ласково звали Серегу Перекрестком и однажды долго пинали одноклассника Славу, когда тот назвал его косым. Слава был тем самым маленьким ублюдком, какие были в каждом дворе. Он понаехал и прибился только в третьем. Родом он был из Малоярославца и имел полные карманы пасторальных рассказов о суровом прошлом. Вечно у него кто-то там утонул, когда переплывал какую-то реку, и постоянно кто-то сидел. Причем дальние – какие-то двоюродные и троюродные. Федор был честнее и резче меня и никогда не дослушивал Славкины рассказы, демонстративно перебивал его чем-то действительно интересным. Еще Слава хвастал, что уже пил водку стаканами, и даже нам, десятилетним, было смешно.
– Косой, – позвал он Сережу на долгой перемене, а Сережа насупился.
Мы знали, что он ранимый мальчик, хоть виду и не подавал.
– Какой он тебе косой? – я вмешался.
И здесь первый раз в жизни я узнал о глубине человеческого равнодушия.
– А тебя чужое горе ебет, что ли? – спросил меня Славик и сплюнул, мерзко так, жирной слизью мне под ноги.
Прозвонил конец перемены. Молчаливый Федор ударил обидчика в шею. Резко, без объявления войны. Слава повалился, и мы еще с минуту восстанавливали справедливость ногами, все теми же коричневыми ботинками из универмага, хотя поговаривали, что рыночная экономика уже работала.
Вечером позвонили в дверь. Мама мешала мельхиоровой ложечкой сахар в чае. В кухне стояло ритмичное лязганье металла, задевающего стеклянные грани. Свет с люстры в зеленом абажуре падал на мамины длинные белые пальцы. Она недавно уволилась и с тех пор стала несколько плавной и медлительной.
– Посмотри, кто там, – она не отводила глаз от чая.
Я отпер и тотчас почувствовал ледяную руку на горле. За внушительным рабочим в спецодежде, в ногах, прятался побитый Славка. Отец, понял я.
На мое счастье, папа был дома. Он с друзьями-инженерами играл в своей комнате в деберц. Мама бросилась на моего обидчика. Мужик неуклюже ее отвел, да так, что она врезалась в шкаф и пустые обувные коробки посыпались на нее. За моей спиной появился папа. Затем его друг, папа Антона – мальчика из параллельного класса, и еще один человек, папа неизвестно чей, в мохеровом свитере, с русыми усами и длинными волосами на затылке. Они прошли мимо нас, как какие-то тени или призраки, без единого слова. Мама оказалась на ногах, шея моя высвободилась, а рабочий со своим жестоким сыном исчезли за дверью. «Ну мужики», – слышался его грохочущий голос, и больше ничего. Славка в школе больше никогда не появлялся. Мама велела не болтать о случившемся никому, а Федор высказал мне свое предположение – в Ярославль вернулся. Не выдержал Москвы.
– Он из Малоярославца, – поправил я.
– Да? – пожал плечами Федор и вряд ли дома потом искал эти города на карте.
Больше мы о Славке не вспоминали и дружили дальше втроем с Сережей Перекрестком.
В ночь папиного заступничества мама пришла посидеть у моей кровати. Она водила ногтем по моей голове, отчего по телу бегали врассыпную мурашки. Я узнал, что папа больше не инженер, он теперь коммерсант. Она больше не учительница, потому что это никому не надо, вообще никому, и ей тоже. А мне надо налегать на английский, вот прям со следующего понедельника. Я не уловил связи между всеми этими новостями, и пускай. Я отвернулся к окну. За окном дом близнец. Поджал ноги, зевнул. Напрашивался вывод о круговороте насилия в обществе и о том, что виновные в первую очередь – Федор и я. Напрашивался, но не напросился, и я заснул.
Мертвый уже Цой, поющий из каждой второй форточки, накаркал. Перемены пришлись на девяносто второй. Я стал реже появляться во дворе. Без меня Федор подолгу висел вниз головой на паутинке, скрипел качелями и пинал мяч о нарисованные на стене котельной ворота. Мама забирала меня после школы, и мы шли безымянными переулками новых районов к учительнице английского. Полина Васильевна была невысокой тихой пенсионеркой. Она поила маму чаем и говорила с ней по-русски. Мне же в ее доме говорить на родном воспрещалось. Уроки были необычными, никаких презент паст и презент континиус, никаких бесцельных прогулок по воображаемому Лондону. Она заставляла меня говорить обо всем, но только по-английски, причем она отвечала на том английском, который слышен в фильмах в просветах гайморитной русской озвучки. На настоящем. Кроме как о Федоре да о школе, мне было особо не о чем рассказать, ничего другого я не знал и ничем шибко не интересовался. Она качала головой, упрекала после занятия маму, что я плохо развит. Однажды она пришла в школу и зашла во время урока английского в класс. Изумленную учительницу она спросила, почему та поставила ей четыре. Полина Васильевна положила мой дневник на стол. После выяснилось, что мама высказалась из-за моих четверок с минусом, а Полина Васильевна приняла это чрезвычайно лично. А также весь мой четвертый «В» узнал, что она полковник КГБ в отставке, и что не одному поколению поставила британский акцент, и что Ирине Игоревне, несчастной, стоит воротиться в Рязань и ставить четверки там. «Хау ду ю ду», – передразнила среднерусский английский акцент возрастная полковник и вышла, оставив за собой распахнутую дверь. Ирина Игоревна расплакалась, нарисовала мне красные пятерки авансом до конца четверти и больше со мной не заговаривала и не здоровалась никогда.
Однажды, в последние дни ноября, мы шли по рано потемневшим аллеям, вдоль самосвальных шин, в которых летом цветут анютины глазки, и заблудились. Полил ледяной дождь. Мама добежала до угла дома, попыталась отыскать то место, где мы повернули в неправильную сторону, как вдруг села на угол лавочки и расплакалась. Я подошел и обнял ее. Она еще была меня выше. Хотелось сказать что-то умное, что-то из ряда вон выходящее, и я сказал – да ладно, ма, это просто вода. И сработало. Она собралась, взяла меня за руку, и через холодную воду мы пошли наугад. А вечером позвонила Полина Васильевна и сказала, что занятий больше не будет, повесился ее сын. Я выдохнул и со следующего дня вернулся во двор.
Третье мое столкновение с эротической стороной мира взрослых приключилось у Сережи на дому. Черные кассеты, бережно расставленные на книжной полке в алфавитном порядке, были засмотрены до тошноты. Мы говорили цитатами из третьесортных лент, где справедливость и упорство брали верх над корыстью и бесчестием.
– Ну что, Борян, не отступать и не сдаваться?
– Не отступать и не сдаваться, Федь!
И мы лезли вверх на несчастный дворовой тополь. Нет! Мы его покоряли. Брали его ствол штурмом. Заламывали его руковетви.
«Новый фильм», – прислал записку Сережа.
И на перемене взволнованно рекламировал ленту: «Это будет что-то с чем-то». На кассете не было наклейки с названием, как на прочих. Мне был знаком мелкий каллиграфический почерк Сережиной мамы. «Кровавый спорт» – буквы кланялись до земли, и «Доспехи бога» строчкой ниже. Ее заглавное «Д» напоминало динамовское. Оно тоже имело парус, но более скромный, как будто записанный в штиль. Отсутствие названия и место хранения – сейф в шкафу с бронебойным паролем из четырех единиц – подтолкнули Сережу к выводу, что перед нами боевик невиданной жестокости, иначе зачем было прятать. Отчасти он был прав. Первые минут пять мы напряженно разглядывали экран. Серые полосы елозили по вертикали и приходилось вглядываться между этих строк. Говорили на китайском, группа мужчин. Было непривычно не слышать гундосый голос, который заодно и объяснил бы нам, что надпись на двери означает «туалет». Но туалета за дверью не было. Дверь вела на склад. Китайцы вошли внутрь, за ними следовала непривычно дерганая камера. В центр телеэкрана вывели женщину с завязанными глазами, а в руке одного из мужчин появился желтый предмет. Еще минуту мы смотрели как в ревущую женщину засовывали предмет, в котором я не сразу узнал початок кукурузы. В какой-то момент нам троим стало понятно, что эти люди не актеры. Ее обморок был более реалистичным, чем те, что я видел в советских производственных драмах. Боль и отчаянье были неподдельными. Сережа выдернул шнур, потушив телевизор, и мы какое-то недолгое время стояли молча, в растерянности, как будто убили кого-то и не знали, что теперь с этим знанием делать. Федор вышел, ничего не сказав. Я почему-то подумал, что он направился прямиком к себе проверить маму. Знать, он видел или слышал то, о чем нам не рассказывал. Мы и так не могли хвастать загаром, но таким белым я его еще не видел. Такое лицо бывает у полярника в буран. Белое с фиолетовым отливом, как у мешков под цветными глазами. Сережа был в ужасе и явно бы повернул ход времени, если б мог. А мне, пожалуй, было хуже всех. Я познакомился с неизвестными доселе муками совести.
– Муки совести? Очень приятно, Боря.
Жалость и сострадание к несчастной не уживались в одном теле с первой эрекцией, которая не позволяла стоять прямо, и я пятился к двери, давая Сереже отвлекающие советы, как вернуть кассету на место, вести себя естественно и ни при каких обстоятельствах не сознаваться ни в чем. Ни за что не сознавайтесь – учили старшие. И я долго потом не мог сознаться, что еще целый год после увиденного эпизода думал, что для чуда рождения требуется участие нескольких мужчин, одной женщины и початка кукурузы. Так, что ли, рождаются дети кукурузы? – гадал я. Мы смотрели этот ужастик с Федором. Брали в прокате, на улице Кравченко через дорогу. И, по правде сказать, он нас не напугал и не впечатлил. Не то что китайская документалка.
Каждое утро по дороге в школу мы проходили мимо гранитного постамента. Над нашими головами, спрятанными в шапки и капюшоны и перевязанными шарфами с кисточками, высился стальной венок из пшеницы, обмотанный замершей навеки лентой – «СССР оплот мира». Мой аквариумный мир, тесный, черно-белый, родной, развалился в три односложных предложения.
– Собирайтесь. Держите паспорта. Мы едем в Шереметьево.
– Союз развалили, – будут в моей будущей жизни на острове скрипеть старики, а мне будет казаться, что развалили мой личный союз, союз с Федором, сорок седьмой школой, мертвым дядей Витей и моей бывшей учительницей Полиной Васильевной, по которой я втайне скучал, хоть и вернулся во двор.
Я не знал, что прогулка под металлической громадиной была последней, в тот день. Это был вторник. Первый учебный день после новогодних каникул. Новый 93-й я встретил на Ордынке у бабушки и дедушки. Елка стояла в гостиной, увенчанная трубящими ангелами и голубыми гирляндами. Под ней в полночь я развернул свой подарок – аккордеон. Эту неожиданную вещь я бросил в России уже через какую-то неделю и впоследствии никогда ее больше не видел. Ели салаты. На сладкое бабушка достала два банана, один целый мне, и второй они с дедом поделили поровну. Позже, когда разошлись по спальням, я все не мог заснуть. Была вьюжная ночь. Мне было хорошо в их доме. В нем я чувствовал себя еще более маленьким, чем был в действительности. Возможно, из-за высоких потолков и эркерных окон. Половицы в старинной квартире стонали как раненый зверек, и я замирал после каждого шага и выжидал. Дойдя до цели, я взобрался на широкий подоконник, поджал колени и уселся в нише, прислонив висок к стеклу. С той стороны двойной рамы окно было исписано морозными узорами, а под окном намело невысокий сугроб, истоптанный птичьими трехпалыми следами. Окно спальни смотрело на безлюдную Полянку – ни души, только редкие машины, чьих тормозных фар красный свет преломлялся в узорчатом стекле, как в калейдоскопе. Было спокойно. Спокойствие пребывания среди своих и на своем месте.
Отец вскоре отвез нас в аэропорт. В первый учебный день я застал его дома неожиданно рано, в обеденное время.
– Собирайтесь. Держите паспорта. Мы едем в Шереметьево.
В ночь, которую я провел в старом доме на Большой Ордынке, убили маму Антона – мальчика из параллельного класса. Папиному другу, тоже бывшему инженеру, отцу Антона, позвонили в дверь. На звонок с голосом поющий птицы подошла жена папиного друга, мама Антона. Она отворила. Убедилась, что в коридоре никого. Сняла цепочку и распахнула металлическую бронированную дверь настежь.
– Хулиганили, – сказала она, обернувшись в сторону гостиной, из которой только что и вышла, в халате, с полотенцем на голове.
Следствие не разобралось, выдернула ли натянутая леска чеку, когда она только приоткрыла дверь, либо когда отворила ее настежь. Разорвавшаяся граната оторвала ей обе ноги, и умерла она в скорой, по дороге в Склиф, не приходя в сознание, от потери крови.
Антон вылетал с нами одним рейсом в сопровождении бабушки – высокой статной дамы Милицы Иосифовны. И ей, и ему папа Антона солгал. Они еще долго думали, что их мама и невестка жива и однажды, скоро, обязательно поправится.
Смерть эта, я слушал у двери, была связана с мебельным магазином наших пап. А я и не знал про него. Мебель! Ну надо же! И выходило так, что с мебелью отцам придется остаться, а нам, совсем ненадолго, повезет пожить на Кипре. Пока мебельная буря не уляжется. Мне дали десять минут попрощаться с Федором. Из подъезда выходить было нельзя – это я зарубил на носу, благо он был уже огромным, опередив остального меня в росте. Я собрал самое ценное – книгу с картинкой Бекки Тэтчер, щучий череп, добытый летом на Оке, и фотоаппарат-полароид, подаренный всеми родственниками вместе на прошлый день рождения. Федора дома не оказалось. Мы выехали из двора на Пилюгина, на первом светофоре повернули на Ленинский, я в последний раз увидел постамент и школу с четырьмя белыми колоннами и высокой дверью. Мы уезжали не насовсем. Мама вцепилась в мою руку и смотрела перед собой. Отец проверял документы и считал деньги. Вез нас отцов усатый друг в зеленом мохеровом свитере. Мы уезжали ненадолго, хотя остались на два года. Ни в наш дом, ни в свою школу я больше не вернусь. Если б я знал это тогда, сидя на заднем сиденье «Волги», гладя мамины холодные руки, я бы разревелся. А так, с мыслью про ненадолго, я просто зажмурил глаза, чтобы притормозить набег слез. Открыл я их только где-то в центре, на Садовом, и спросил, где мы.
– На Смоленке, – сказал отец.
Люди на тротуаре придерживали высокие шапки и поворачивались спиной к ветру. Мело. И город был белым. И зима была русской. И был вторник.