Всё, что я хотел сказать о нашем времени, – в этой поэме.
Автор
Я только сын народа своего,
И мне вовек не будут безразличны
Роскошество дворцов его столичных
И бедность деревенская его.
Люблю, когда звенящий самолёт
Меня несёт в стремительном разбеге,
Но не претит и тряский ход телеги,
Когда она по колеям ползёт.
Люблю, когда, мерцая на бегу,
По осциллографу мелькают точки,
Но мне милы и скошенные строчки
Густой травы на заливном лугу…
Но не люблю, когда, как некий князь,
Работник управленческого типа
Врастает в стол,
как будто в землю глыба,
Всей сутью от народа отстранясь.
Так повелось, не знаю почему,
Но, сохраняя важность и породу,
Не он, как надо бы, идёт к народу,
А вновь и вновь
народ идёт
к нему.
И гневно против этого всего
Я голос свой сегодня поднимаю,
Поскольку так я правду понимаю,
Поскольку сын народа своего.
Не смирённый запретом
(Вот ведь страсть в рыбаке!),
Мой отец, что ни лето,
Пропадал на реке.
За седьмым поворотом
Вдоль некошеных трав
Проплывал он то с ботом,
То с сетями на сплав.
Тёплый сумрак сгущался,
Становилось темно,
И отец мой стучался
Бодрым стуком в окно.
Выбрать затемно сети
Помогал я отцу.
А наутро соседи
Собирались к крыльцу.
«Ай да Лёня, голубчик,
Будь подольше здоров!
Отпусти-ка на рубчик
Енисейских даров».
И в обмен на бумажки
По цене даровой
Свежей рыбы по чашке
Уносили с собой.
И приподнято, в духе,
Мой отец говорил:
«Вот и ладно, старуха!
Всех, как есть, накормил».
И, разгладив рублёвки,
Настроением креп:
«Вот тебе на обновки,
И на соль, и на хлеб».
И струился упруго,
Как на старом пруду,
Рыбный запах в округе
В том голодном году.
Тихо светит луна
В отражении вод.
А вокруг тишина
Над полями плывёт.
И синеет гора
За сияньем речным,
И с отцом у костра
Мы сидим и сидим.
1954 г.
Неясный гул очередей
На затуманенном рассвете.
Как лица близких мне людей,
Я помню очереди эти.
Ещё зевая и крестясь,
Весь долгий путь ворча не в духе,
К торговой лавке в ранний час
Сходились первыми старухи.
Их телогрейки и платки
Пестрели около забора,
И с лёгкой чьей-нибудь руки
Рождались темы разговора.
Что дед Семён совсем ослеп,
Что непослушней стали дети,
Про то, что был бы только хлеб,
И можно жить да жить на свете.
И темам не было числа,
И гул, рассветом не уменьшен,
Всё рос. И очередь росла
Уже за счёт детей и женщин.
Я получал свой номерок
С трехзначной цифрой карандашной
И запасался, сколько мог,
Недетской выдержкой тогдашней.
Стоял, к забору прислонясь,
Но видел у насосной вышки,
Как, в поединке распалясь,
Над чикой сгрудились мальчишки.
И мне приспело поиграть!
И мне монеты бить охота!
Но скоро карточки сверять,
Но хлеб купить – моя работа.
И эта истина была
Сильнее, чем запрет суровый.
И долго очередь текла
К фанерной лавке продуктовой…
Тот памятник стоял в центральном сквере,
В широком георгиновом кольце,
С печатью непреклонной гордой веры
На отрешённо-гипсовом лице.
Но как-то город был разбужен вестью,
Что памятника в сквере больше нет,
Что на его святом когда-то месте
Лишь гипса исковерканного след.
Ватага быстроногих ребятишек,
Мы первыми собрались у руин.
И любопытства нашего излишек
Бранил какой-то строгий гражданин:
– Ишь, расшумелись!
Ну-ка, живо, живо…
Нашли, где заниматься беготнёй… —
И терпко пахло зрелою крапивой,
И гипсом, и цветочною пыльцой.
Тот гражданин ушёл. Пришли другие.
– Вот так вот и живёшь:
с небес да в грязь.
– Не дело это, братцы дорогие…
Не дело так,
народа не спросясь…
А день рождался. Поднималось солнце.
Всё больше света рдело в облаках.
– Да что тут спорить?
Время разберётся…
– Оно-то разберётся… Нам бы как…
За днями промелькнувшими моими,
Перед началом будущих времён
Всё реже я встречаю это имя
Среди других фамилий и имён.
Но почему почти на полпланеты,
С улыбкой в чуть прищуренных глазах,
Летят его забытые портреты
В грохочущих,
как гром,
грузовиках?
Уже вспоминаю, как сон,
Отцовские те разговоры
О том, что народ испокон
Для власти заместо опоры.
Пускай неказиста на вид
И ветхая, может, отчасти,
Но держит пока да молчит,
А это и надо для власти.
Бледнела испуганно мать:
Мол, не было в доме печали,
Так могут придти и забрать,
Как в мае соседа забрали.
И мать закрывала окно,
Как будто бы там, за окошком,
Нас чьё-нибудь ухо должно
Подслушивать зло и сторожко.
И молк разговор без следа,
Как будто его не бывало…
Тех лет роковая беда
К молчанию нас приучала.
Вникай в простоквашу да щи,
Не лезь на рожон, как ведётся,
А что и увидишь, смолчи
В надежде, что власть разберётся…
Увы, обернулись не в сон
Отцовские те разговоры
О том, что народ испокон
Для власти заместо опоры…
Не туманно, не смутно,
Словно было вчера,
Вижу серое утро,
Грузовик у двора.
Предстоит на потеху,
А не то и на страх,
Нам по городу ехать
На картошке в мешках.
И по лужам вчерашним,
По рассветной поре —
К фиолетовым пашням
На заречной горе.
А дороженька —
камень,
Чуешь все бугорки.
И сидим мы, руками
Ухватясь за мешки.
И на каждой горушке
Подлетаем молчком,
И крестится старушка
Втихомолку, бочком…
Наконец, с разворота
Обрывается путь,
И до главной работы
Остаётся чуть-чуть.
И пока над бортами
С гиком ходят мешки,
Мы, кто меньше годами,
Рвём цветы у межи…
Но готовы деляны,
Ярче краски утра,
И заняться делами
Наступает пора.
Поначалу работа
Не особо трудна,
Но доводит до пота
До седьмого она.
– Ты смотри, как над пашней
Нынче крепко парит!
Ну-ка сбегай за фляжкой, —
Мне отец говорит.
И до рощи до самой
Я бегу бороздой,
Где упрятана в яме
Наша фляга с водой.
Вместе с тряпкою влажной
Флягу я достаю
И, измученный жаждой,
Воду зябкую
пью.
Сколько так вот, не знаю,
Я готов простоять.
Только вдруг вспоминаю
Про отца и про мать.
И с ребячьей отвагой
Вновь деляной бегу,
Слыша в бьющейся фляге
Плеск на каждом шагу…
Но уж полдень! —
Лопату
Батя прячет в межу,
Говоря хрипловато,
Что пора к шалашу.
И, постлав покрывало,
Мы у рощи сидим
И смеемся устало,
И устало едим.
Говорим понемножку
И о том и о сём:
Мол, родится картошка —
Год опять проживём.
Только слушать про это
Я совсем не люблю.
И, притихший, пригретый,
На опушке дремлю.
И под гул разговора,
Словно вскользь, не всерьёз,
Слышу вкрадчивый шорох
Распушённых берёз…
Шестнадцатые сутки шёл допрос.
В тюремном коридоре друг за дружкой
Стояли длинной цепью арестанты.
Ни сна, ни крошки хлеба, ни словечка.
Лишь кто-нибудь на миг глаза прикроет,
Конвойный саданёт его прикладом,
Да так, что бедный охнет и застонет,
И вновь удар прикладом получает.
Бывало, в этой гиблой тишине,
Сознание теряя, упадёт
Один из арестантов, но помочь
Ему подняться строго воспрещалось.
Ведро воды холодной из под крана
В лицо упавшему плескали с силой.
Архимандрит, высокий, благолепный,
Не потерявший и в застенках вида,
Молился эти все шестнадцать суток
Почти без перерыва. И тогда,
Когда, скрипя, распахивалась дверь
И он входил в сырую комнатёнку,
Где следователь новый за столом,
Небрежно перелистывая дело,
К монаху с резким криком обращался:
– Ну, хватит запираться, сивогривый!
Признай врагом епископа Никиту
И этот вот листочек подпиши!.. —
Пятнадцать раз почти одно и то же
Он в комнате сырой и полутёмной
От обвинителей безбожных слышал
И говорил, что это ложь и это
Он не имеет права подписать.
Пятнадцать раз тюремные сатрапы
Разгневанно монаха отсылали
В конец конвейера из полумёртвых,
Уже едва державшихся людей.
И кто же знал, что жуткая цепочка
В последний раз идёт по коридору
До ненавистных адовых дверей!
Энкэвэдэшник, дюже деловитый,
Сказал архимандриту, лишь вошёл он:
– Себя виновным вы не признаёте
И подпись под признанием поставить
Не собираетесь… Тогда – расстрел.
К такому обороту вы готовы? —
Архимандрит поднял глаза устало
На истязателя: – Свой крест принять
Давно уже готов я.
– Всё! Идите! —
И вот их от Тесницких лагерей
Везут по Симферопольской дороге
В уже видавшем виды воронке.
И стражник, их прикладом подгоняя,
Заталкивая в тёмный крытый кузов,
Напутствовал с ухмылкой на лице:
– Ещё вам крепко повезло, бедняги.
Уйдёте в мир иной не в день обычный,
А в светлый праздник —
в Рождество Христово! —
Полуторка скрипела, дребезжа.
А Исаакий Оптинский тихонько
В усы свои седые улыбался.
Всю ночь он спал и сон ему чудесный
Без перерыва снился, долгий, светлый.
Как будто он Рождественскую службу
В каком-то храме незнакомом служит,
И храм украшен ветками от ёлок,
И жарко в храме свечи полыхают,
И мирно вьётся ладана дымок…
Мороз золотистый, сибирский,
Вот-вот и дыханье сведёт.
Дорогой зальделой и склизкой
Мать с тазом на речку идёт.
Не таз, а колодец широкий,
И столько белья в нём лежит,
Что башенный сторож стоокий
Беззубо, но лихо свистит.
В заплатанных валенках месит
Размолотый трактором лёд.
В карман за словечком не лезет,
Из стыни воздушной берёт.
«Эй, женщина али девица!
Не любит, ли чё ли, супруг?
Бери-ка мои рукавицы,
Останешься, девка, без рук!»
А мать не спеша, голоруко
Свой груз перехватит, и вновь
Шагает легко и упруго,
Лишь в щёки бросается кровь.
Да как ещё с горки высокой
По краю тропинки сбежит!
И к проруби – снежной протокой,
Где бабья работа кипит.
Там панцири с хрустом бросают
В протоку, и лишь отойдут,
Полощут бельё, выжимают
И лютую воду клянут.
И руки в свои меховые
Суют рукавицы, смеясь:
«Повылезли все, вековые,
А всё же куда мы без вас!»
Но мать на краю водоёма
Как будто врастает в него.
Лишь руки пылают знакомо,
И нету вокруг ничего.
«Да что ж ты! стиралки застудишь! —
Ругают соседки её. —
Под старость безрукая будешь,
А это какое житьё…»
Рубашку отца выжимая,
В ответ улыбается мать:
«В мороз я всегда огневая,
Лишь лёд не могу поджигать…»
Но так разгоняет жестоко
Окошко дымящихся вод,
Что вот загорится протока
И мигом растопится лёд.
Воде так и хочется взвиться,
Опасная ходит волна!
И хоть бы на миг в рукавицы
Засунула руки она.
У всех лишь ещё половина
В тазах и корзинах белья,
А уж поднимается Нина,
Молодушка, мама моя.
Берёт, как колодец широкий,
Свой таз бельевой, и опять
По речке, по горке высокой
Ей с грузом застывшим шагать.
По улице, к речке склонённой,
Дорогой идти ледяной,
И жгучее солнце короной
Блестит над ее головой.
И молодо ноги шагают,
И карие очи ясны,
И щеки, как розы, пылают,
И руки, как солнце, красны.
И сторож у водонапорной
У башни, что вся в куржаке,
Беззубо свистит и упорно
На странном своём языке.
Но мать подымает ресницы
И с вызовом – наискосок:
«Развесить бельё рукавицы,
Не дашь ли, отец, на часок?»
И сторож, поохав, смеётся,
Качает чудно головой,
И эхо, как хрип, раздаётся
В простуженной башне пустой.
Сад облетал. Над облетавшим садом
На солнце полыхали купола.
Над куполами и над листопадом,
Раскинув крылья, тишина плыла.
Бесшумно шли по улице машины,
Бесшумно шла старуха по листве,
Бесшумно, словно трещины, морщины
Раскалывали кожу на лице.
И, словно сад, бесшумно облетала
Души моей осенняя листва,
И падали, и падали устало
Бесшумно-невесомые слова.
И тишина плыла над куполами,
И тишина в душе моей плыла…
Сад облетал. Над облетавшим садом
На солнце полыхали купола.
Уже который год пшеница
Под зимний снег печально шла,
И дед Матвей,
прикрыв божницу,
Крестил колхозные дела.
– Да где же видано, Создатель,
Чтоб до зимы не сжали хлеб!
Или взаправду председатель
От кабинетных стен ослеп?.. —
А тот в райком писал отчёты
И дома, выпив первача,
Сидел, задумавшись о чём-то,
Магнитофону в такт стуча.
Вдоль по улице пыльной,
Молчалив и суров,
Ходит Федя Могильный
Мимо старых дворов.
В длинной белой рубашке
С кистевым пояском,
В галифе и фуражке
И всегда босиком.
Только если уж строгий
Жмёт мороз, как тиски,
Он на красные ноги
Надевает носки.
И лишь только случится
В чьём-то доме беда,
Федя молча стучится
И заходит туда.
И усталый, несильный
Слышен голос глухой:
«Здравствуй, старец Василий,
Вот и я за тобой».
И хозяйка поспешно
Вынет в тряпке гроши:
«Ты уж, Федя сердешный,
Всё, как надо, сверши».
Отсчитав половину,
Сколько в дело уйдёт,
Заказать домовину
Он спешит из ворот.
Домовину и ленту,
И звезду, и венок,
И участок в аренду
На неведомый срок…
В настигающем горе
Время лётом летит,
Вот и улица в сборе,
Двор с рассвета раскрыт.
Слышен голос несильный:
«Сдай в сторонку, народ».
Это Федя Могильный
Указанья даёт.
Крепко слит со словами
Строгий облик лица.
«Разверните ногами.
Ставьте возле крыльца…»
А у дома в народе
Тихий говор: «Сосед?
Сколько Феде?» – «Да, вроде,
Точных данных и нет.
Мне уж семьдесят в среду,
А всё помню его.
И отца он, и деда
Провожал моего…»
И опять медь оркестра
Льётся горестно в грудь,
До прощального места
Начинается путь.
Плач то громко, то глухо,
И нестройно, вразброд
Старики и старухи,
И весь прочий народ.
И по улице пыльной,
Сняв фуражку, босой,
Снова Федя Могильный
Их ведёт за собой…
В начале жизни школу помню я…
А. С. ПУШКИН
Судьба у каждого своя,
Свои и радости и боли.
Печально вспоминаю я,
Как счастье прочили нам в школе.
Ни терниев и ни стерни.
Дорога как по виадуку.
Лишь только руку протяни —
Судьба удачу вложит в руку.
Но вместо лёгкого пути
Мы кровью сердца постигали,
Что жизнь – не поле перейти
И что не так погожи дали.
И эта правда, что с тоской
И с горькой болью мы открыли,
Была как битва под Москвой,
Когда на карте: или – или…
Я славлю смелый поворот.
В том толк, пожалуй, всякий знает,
Когда, накренивая борт,
Корабль движенье выпрямляет.
Но пусть не стынет в сердце боль,
Пусть не смолкает мысль подспудно:
Что жизнь и в наше время бой,
А бой – в любое время трудно.
Ещё не знаем мы, куда
Свой ход «Титаник» наш направит.
Пройдёт ли с бурею беда
Или под толщей вод раздавит.
Что-то правды мы стали бояться,
Словно, правда грязна и вредна,
Словно, могут пыреем подняться
Сортовые её семена.
Видно, с ложью в былом побратались
И с тех пор перед правдой хитрим.
Там, где надо сказать: «Просчитались»,
«Кое-что не учли», – говорим.
И прореху заплаткою свежей
Друг от друга стремимся прикрыть.
А ведь это в убыток себе же —
Вот бы надо о чём говорить!
Ведь давно научило нас время,
Да и учит сейчас наперёд:
Там, где правды не брошено семя,
Непременно неправда взойдёт.
Тут не забудешь и вовеки,
Как, в кучу ссыпав медяки,
В сибирском городе калеки
Считали деньги у реки.
Их было трое у излуки —
Один с крюками на руках,
Другой в тележке, толсторукий,
А третий был на костылях.
Закончив счёт медяшкам строгий,
Чтоб не запрятались в траву:
«Тут на пять штук, – сказал безногий, —
А остальные на жратву».
«Жратва с похмелья, между нами,
Зловредней, чем угарный дым.
Возьмём на все, – сказал с крюками, —
Подольше вместе посидим».
А с костылями не ответил,
Он костыли к ноге сложил.
Давно уже на белом свете
Он по-немому говорил.
И толсторукий, не помешкав,
Сказал, нагнувшись к колесу:
«Я хоть без ног, да на тележке.
В одну минуту привезу…»
И вот у горькой той излуки
(И рассказать-то нету сил)
Из рук безногого безрукий
Вино глотками жадно пил…
Потом они сидели вместе,
Пока негромко, как сумел,
Безрукий о печурке тесной
И о землянке не запел.
И тот, который был в коляске,
Как будто что придало сил,
Неторопливо, без опаски,
Мотив знакомый подхватил.
И с костылями, туча тучей,
Сомкнул мычаньем голоса.
И по щеке его колючей
Скатилась пьяная слеза.
Потом вина они налили,
И о протез стакан стучал,
И двое снова говорили,
А третий слушал и молчал.
«Вот обзывают: инвалиды,
Что от вина, мол, пропадём.
А я скажу им без обиды —
Пусть хоть такие, да живём.
Пускай безногие, немые,
Да вот глядим на белый свет.
А сколько нас по всей России,
Которых вовсе больше нет…»
Немой смотрел сквозь поволоку,
Как над рекой сгущалась ночь.
И я стоял неподалёку,
Но чем я, чем я мог помочь?
Какие грехи вековые
На нас и на наших отцах,
Что даже старушка Россия
От нас отвернулась в сердцах! —
А нам невдомёк. Нам неймётся.
Нам жалко пути своего.
Но если и Бог отвернётся,
Куда ж мы тогда без Него?..
Теперь на родине я только гость.
Набравшись сил, я снова уезжаю
И крепко-крепко к сердцу прижимаю
Родной земли, земли сибирской горсть.
Я поправляю на плече рюкзак
И говорю родителям, прощаясь:
«Я ненадолго с вами разлучаюсь.
До скорой встречи. Не грустите так».
Отец и мать… Как их сутулит грусть!
Разлука с сыном нелегко даётся.
Но, видно, так из века в век ведётся, —
Взрослеющих зовёт в дорогу Русь.
Вот и меня в дорогу позвала
Заманчивой, ещё туманной целью,
Обвеяла жарою и метелью
И от родного дома увела…
Я поправляю на плече рюкзак
И говорю родителям, прощаясь:
«Я ненадолго с вами разлучаюсь.
До скорой встречи. Не грустите так…»
В Свердловске осень. Синий дождь
До блеска тротуары вымыл.
Когда по улице идёшь,
Цветами пахнет полевыми.
Цветами пахнет. И опять,
Охваченный щемящей силой,
Я не могу не вспоминать
О тополях над речкой синей.
И вижу я, как наяву,
Наш дом под крышею покатой
И в лёгких тучах синеву,
Пылающую в час заката.
Мне видятся отец и мать.
Они сидят за чашкой чая
И долго не ложатся спать,
Бродягу-сына вспоминая.
А вот скамья… Когда-то здесь
Сидел я с девушкой любимой,
И сквер дремал в сирени весь,
Ночной, густой, неповторимой.
И поцелуи, и в любви
Признанья… Но былое тает.
На письма частые мои
Она давно не отвечает.
Слова обманчивы, пусты…
Но ты, о сердце, не сдавайся,
Не предавай свои мечты
И прежним, прежним оставайся…
Встаём в семь тридцать. Койки заправляем.
Рассвет, пылая, косо бьёт в окно.
«Давайте-ка, ребята, погуляем
По городу. От книг в глазах темно».
И мы идём. Попутные трамваи
Звонят: «Спешите, мальчики! Скорей!»
И, приостановившись, зазывают
Улыбками открывшихся дверей.
«Нет, нет, спасибо! Нам спешить не нужно.
В разгаре сессия. Занятий нет».
И мы идём. Над кем-то шутим дружно,
Подолгу смотрим девушкам вослед.
Любуемся осенними садами,
Сияньем солнца в небе голубом
И хором объясняем полной даме,
Как отыскать Центральный гастроном.
Позавтракать заходим в кафетерий,
И как всегда, народу здесь битком.
Заказываем дюжину коктейлей
И восемь порций кофе с коньяком.
С большим трудом мы занимаем столик,
Стихи читаем, обсуждаем, пьём.
Мы полчаса высиживаем стойко —
И только с боем столик отдаём.
И вновь идём… И снова смех и солнце,
И люди, и сияние витрин.
И всё прекрасно, празднично и сочно,
И, словно солнце, сами мы горим.
Берём мороженое, не жалея денег,
Пьём свежий квас, толпой заходим в тир.
И хочется большое что-то сделать,
Огромное и доброе, как мир.
В издательстве мне рукопись вернули.
Редактор хоть и молод был, но строг.
Как следователь, он сидел на стуле,
Вникая в суть моих подсудных строк.
Потом он встал и, голосом играя,
Сказал, как будто вышил по канве:
«Живёте вы в индустриальном крае,
А пишите, простите, о траве.
Отмечу сразу – так сейчас не пишет
И самый начинающий поэт.
Ведь в том, что ветер море трав колышет,
Ни образа, ни мыслей новых нет.
В стихах на пустяках ваш взгляд рассеян.
Нет доменных печей в тени ветвей.
Припомните, что говорил Есенин:
«Воспой поэт, что крепче и живей…»
Сказал редактор. Всё до точки вышил.
И посмотрел задумчиво на дверь.
Я рукопись забрал и с нею вышел,
Увы, в неметаллический апрель.
Весь свет,
священным гневом переполнясь,
Он травами, как я словами, крыл.
И был он ослепительней, чем образ,
О коем мне редактор говорил.
Я шёл по зеленеющей аллее.
Шёл, торопясь за мыслями поспеть:
Мол, печь – она, действительно, живее,
И нет причины, чтоб её не петь.
Мол, печь – она и впрямь травы покрепче,
И не травой сильна сегодня Русь.
Приду домой и сразу же за печи —
Плоды цивилизации возьмусь.
Так думал я. А сердце – сердце ныло:
Увы, стихи о травах не издать.
И я вот с этой думою унылой
Решил письмо потомкам написать.
О том, что трудно в век индустриальный
Пробить стихи о травах и душе,
Что у меня на случай идеальный
И маленькой надежды нет уже.
О том, чтоб знали дальние потомки,
Что по вине стальных редакторов
Писательские полнились котомки
Излишним гулом домен, тракторов.
И что Борис Ефремов, сын России,
На этом индустрийном вираже
Хотел писать о силе индустрии,
А получались песни о душе.
Десять лет и четыре года
Он живёт странной жизнью своей,
Отгороженный от народа
Целой дюжиной плотных дверей.
За серьёзным бумажным делом
Он сидит, тяжело дыша.
И вросла в неподвижное тело
Позабывшая крылья душа.
Лишь под вечер, нарушив порядок,
От бумаги он взгляд оторвёт:
– Это я… Испекла куропаток?
Вот и славно… – И трубку кладёт.
И не вспомнит любитель дичи
Про далёкий родительский дом,
Где без роскоши и величья
Жил он с матерью и отцом…
В шесть пятнадцать на чёрной машине
Он по городу мчит с ветерком,
И шуршат по асфальту шины,
И витрины летят за окном.
И мелькают прохожие возле
В ярком свете витрин и фар,
И сквозь тощие их авоськи
Подметённый блестит тротуар.
Они всё той же мёртвой хваткой
Всё так же держатся за власть.
И всё крадут, с ухмылкой гадкой,
Пока хоть что-то можно красть.
А нищие – они нищают,
А власть имущие – царят.
И всё сулят да обещают,
Всё обещают да сулят.
И мне всё с той же скорбной мукой
Всё та же мысль стучит в виски:
Как не отсохнут эти руки,
Не омертвеют языки?