Взгляд на комедию Мольера нашему собственному представлению об этом предмете, а также и пониманию древних, ближе и родственнее, чем воззрение Шекспира. И это последнее в окончательных выводах тоже примыкает к древнему, но имеет своим источником средневековое видоизменение древнего.
Предмет комического изображения составляет смешное, а смешное в «Поэтике» Аристотеля определяется, как род порока, как нечто отвратительное или скверное, с которым однако не соединена никакая душевная боль и которое не производит никакого пагубного действия. Превосходным объяснительным примером приводит философ маску комедии, изображавшую нечто уродливое, карикатурное, не выражая при этом никакой боли.
Но если мы это определение захотим применить к знаменитейшим и лучшим комедиям Мольера, то с удивлением увидим, что к ним оно нисколько не применяется. Возьмем, напр., такой недосягаемый шедевр, как «Школа Женщин». Тут перед нами старый эгоист Арнольф, намеревающийся жениться на молодой девушке и с этою целью воспитавший ее в полном одиночестве, чтобы она оставалась совершенно неопытною и ровно ничего не знающею; но вот он с ужасом открывает, что любовь сумела проникнуть и к его пленнице и именно на этом совсем неразвитом существе доказала свои превосходные преподавательские способности. Постоянно видит он прогрессивный ход этой любви, и однако не в состоянии остановить зло, и тонкоскованные планы его имеют результатом его собственную погибель. Несомненно, что этот Арнольф чудесная комическая фигура, смешная до последней степени. Но разве порочное, уродливое в нем не соединено в душевною болью? Ведь он выносит истинно адские пытки, и хотя они вполне им заслужены, читатель все-таки может сочувственно относиться к нему. А «Мизантроп» – этот благородный, только уж слишком откровенный и ничем не стесняющийся характер, которому кажется, что он ненавидит и презирает мир, но который при этом попадает в сети кокетки, откуда он, наконец, освобождается только ценою глубокой сердечной раны, уходя похоронить себя в полном одиночестве? Разве не истинно печальна судьба этого человека, о которой Гёте говорит, что она производит чисто трагическое впечатление? А скупец Гарпагон с его демоническою страстью, которая в нем самом умерщвляет все божественное, а в сыне его и дочери разрушила всякое чувство детей к отцу – разве можно смотреть на эту страсть, как на непагубную? И наконец, в Тартюфе, этом лицемере, разбивающем счастье целого семейства, и притом того, которое осыпало его своими благодеяниями – разве не пагубны его натура и его манеры действия?
Мы видим таким образом, как именно величайшие произведения комической музы выходят за пределы общепринятого понятия о комическом, и если, несмотря на это, ими все-таки достигается комическое действие, то причина тут заключается в искусстве автора, умеющего доставить дело так, что болезненная и пагубная сторона изображаемого смешного не слишком живо входит в сознание зрителя. Нам становится ясно, что вопрос о том, кажется ли смешным тот или другой недостаток, то или другое зло, зависит не только от степени и рода изображаемого зла, но в весьма существенной мере и от точки зрения читателя или зрителя в данном случае.
В этом обстоятельстве источник того развития, которое получило в средние века понятие о комическом, и в котором, несмотря на наивность его проявления, скрывается большая глубина. Что может быть более детского, более непродуманного, как определение: трагедия есть пьеса, в которой люди становятся несчастными и умирают, комедия же – пьеса, имеющая благополучный исход? А между тем к этому определению нужно прибавить весьма немного для того, чтобы был перекинут мост к самому глубокому воззрению. Свойство трагического конфликта таково, что у него всегда должен быть плачевный исход; комического – что он может, а следовательно и должен кончиться счастливо. Подумав серьезно над этим определением, легко прийти к полной теории обоих родов драматической поэзии. Почти то же самое будет, когда мы обратимся к наивному определению в письме Данта к Кан-Гранде, или в «Католиконе» генуэзца Джиованни Бальби. Тут комедия отличается от трагедии по содержанию тем, что трагедия в начале величава и спокойна, в конце же печальна и ужасна, а в комедии действие сначала имеет мрачный характер, но мало-помалу приходит к счастливому окончанию.
Над этим определением смеялись сотни раз, но смеялись только поверхностные судьи. Действительно, взглянем хотя несколько поглубже. Разве трагическая судьба не становится тем трагичнее, чем выше была вершина блаженства, с которой низвергнут герой, или – чтобы взять предмет еще глубже – разве действие, производимое трагедиею, не достигает своего апогея в тех случаях, когда вина героя, вследствие которой он в конце погибает, в начале является чем-то вполне безвредным, невинным, когда роковая ошибка, совершаемая героем, находится в связи именно с коренной сущностью его натуры и её лучшими свойствами? А комедия – разве не в тех случаях наиболее серьезно её значение, когда изображаемое ею зло пустило особенно глубокие корни, и она, однако, приводит все к благополучному концу, и притом без всякого принуждения? В этом собственно и заключается характеристичность средневекового воззрения на комическое. Отсутствие пагубности, болезненности в дурном и злом, которое изображает автор, основывается на том, что зло в течение действия преодолевается. Развитие этого действия приводит участвующих в нем, равно как и зрителей, на более высокую ступень, на ту вершину, с которой дурное и уродливое представляется наблюдателю лежащим глубоко внизу и явственно видным в своем ничтожестве, и с которой рассматриваемое злое является собственно уже как опровергнутая точка зрения и следовательно как нечто смешное. Во всей своей глубине выступает это воззрение в грандиознейшей комедии всех времен – «Божественной Комедии» Данта. Свершив свой тяжелый путь сквозь ад и чистилище в рай, а затем чрез все небесные сферы вознесясь до созерцания несозданного, Дант показывает божественное правосудие, представлявшееся ему сначала мщением всемогущества, уже на более высокой ступени, как проявление заботящейся об улучшении человечества премудрости, и наконец усматривает в этом правосудии, как коренную сущность его, вселюбовь – любовь, которая двигает солнце и звезды.