Нью-Йорк сразу же произвел на меня впечатление города, более близкого к искусству, чем Чикаго. Кроме того, я была счастлива снова находиться около моря. Города, удаленные от моря, меня всегда душат. Мы остановились в пансионе на одной из боковых улиц, прилегающих к Шестой авеню. В нем собралась странная коллекция людей. Их, как и членов «Богемы», объединяла одна общая черта: все они жили в непосредственной близости к выселению, потому что не были в состоянии платить по счетам.
В одно прекрасное утро я появилась у дверей, ведущих на сцену театра Дейли, и была снова допущена к великому человеку. Я хотела, как и в прошлый раз, сообщить ему свои взгляды, но он казался очень взволнованным и занятым.
– Мы привезли из Парижа Джен Мэй, светило пантомимы, – сказал он. – Для вас тоже есть роль, если вы сумеете выступить в пантомиме.
Пантомима мне никогда не представлялась искусством. Движение является выражением лирики и эмоции, которое не имеет ничего общего со словами, в пантомиме же слова заменяются жестами, и она, таким образом, не представляет собой ни хореографического, ни драматического искусства, а находится между ними и поэтому ничего не дает. Но другого выхода не было, и приходилось брать роль. Я взяла ее домой для ознакомления и нашла, что все вместе взятое очень глупо и совершенно недостойно моих стремлений и идеалов.
Первая репетиция была страшным разочарованием. Джен Мэй была маленькая, крайне вспыльчивая женщина, пользовавшаяся всяким удобным случаем, чтобы выйти из себя. Мне показалось верхом нелепости, когда пришлось указывать на нее пальцем, чтобы сказать «вы», прикладывать руку к сердцу, чтобы сказать «любите», и сильно ударять себя в грудь, чтобы сказать «меня». Во все это я вкладывала так мало души, что Джен Мэй пришла в негодование. Повернувшись к г. Дейли, она объявила, что у меня нет ни капли таланта и что роль мне совершенно не по силам. Я сообразила, что мы можем оказаться на мели в пансионе во власти бессердечной хозяйки. Перед моими глазами встал образ маленькой хористки, накануне выброшенной на улицу без вещей, и я вспомнила все, что выстрадала мать в Чикаго. От этих мыслей слезы выступили у меня на глазах и потекли по щекам. Я выглядела, вероятно, очень жалкой и несчастной, так как лицо г-на Дейли смягчилось. Он потрепал меня по плечу и сказал, обращаясь к Джен Мэй:
– Посмотрите, как она выразительно плачет. Она научится.
Репетиции были для меня настоящим мытарством. Мне приказывали делать движения, которые я находила вульгарными и глупыми и которые не стояли ни в какой связи с музыкой, под которую исполнялись. Но юность быстро приспосабливается, и я в конце концов освоилась с ролью.
Джен Мэй играла Пьеро, и был момент, когда я должна была ему признаваться в любви. Трижды, под различные мелодии, мне приходилось подходить к Пьеро и целовать его в щеку. На генеральной репетиции я это проделала так энергично, что на белой щеке Пьеро остались следы моих красных губ. Пьеро немедленно превратился в полную ярости Джен Мэй и стал меня награждать оплеухами. Прекрасное начало театральной карьеры!
И все же, по мере того как шли репетиции, я не могла не восторгаться необыкновенной и живой выразительностью этой мимической артистки. Она могла бы стать великой танцовщицей, не будь она заключена в ложные и пошлые рамки пантомимы. Но рамки были слишком тесны. Мне всегда хотелось сказать участникам пантомимы:
– Если вы хотите говорить, то почему же вы не говорите? Зачем тратить столько усилий на жесты, словно в училище для глухонемых?
Настал вечер первого представления. Я была одета в голубой шелковый костюм Директории, имела на голове светлый парик и большую соломенную шляпу. Горе тебе, революция искусства, которую я хотела произвести в мире! Я потеряла свой облик и совершенно преобразилась. Милая мама сидела в первом ряду и была сильно смущена, но и тут не предложила вернуться в Сан-Франциско, хотя я видела, насколько она огорчена. Столько борьбы – и такой жалкий результат!
У нас совершенно не было денег, пока шли репетиции этой пантомимы. Нас выселили из пансиона, и пришлось нанять две комнаты без всякой меблировки на 180-й улице. Денег на разъезды не хватало, и я часто бывала принуждена идти пешком к Августину Дейли на 29-ю улицу. Чтобы путь казался короче, я придумала целый ряд способов передвижения: бежала по грязи, ходила по деревянным тротуарам и прыгала по каменным. У меня не было средств на завтрак, и пока все уходили подкрепиться, я забиралась в литерную ложу и в изнеможении засыпала, а потом на голодный желудок снова принималась за репетицию. До начала спектаклей я таким образом репетировала в течение шести недель, а затем целую неделю выступала раньше, чем получила жалованье.
После трех недель в Нью-Йорке труппа отправилась странствовать, выступая всюду по одному разу. На все мои расходы я получала пятнадцать долларов в неделю, причем половину посылала домой матери, чтобы дать ей возможность как-нибудь существовать. Когда мы выгружались на вокзале, я не ехала в гостиницу, а брала свой чемодан и пешком отправлялась разыскивать пансион подешевле. Я не могла тратить на себя больше пятидесяти центов в день, и иногда мне приходилось плестись бесконечно долго, прежде чем я находила то, что искала. Порой я попадала в очень странные закоулки. Как-то мне отвели комнату без ключа, и мужское население квартиры, почти поголовно пьяное, все время пыталось проникнуть ко мне. В ужасе я протащила тяжелый шкаф через всю комнату и забаррикадировала им дверь, но и после того не решалась заснуть и всю ночь была настороже. Я не могу себе представить более позабытого Богом существования, чем то, которое называется «путешествием» с театральной труппой.
Со мной было несколько книг, и я читала без устали. Я каждый день писала длинные письма Ивану Мироскому, но не думаю, чтобы из них он мог составить себе ясное представление, насколько я несчастна.
После двухмесячного турне наша труппа возвратилась в Нью-Йорк. Все предприятие закончилось для г. Дейли большими убытками, и Джен Мэй вернулась в Париж.
Что ожидало меня? Я снова явилась к г. Дейли и опять сделала попытку заинтересовать его своим искусством, но он казался совершенно глухим и безразличным ко всему, что я могла ему предложить.
– Моя труппа уезжает и берет с собой «Сон в летнюю ночь», – сказал он, – если хотите, вы можете танцевать в феерии.
Я считала, что танец должен выражать чувства и стремления человека. Феи меня не интересовали, но я согласилась и предложила протанцевать в лесной сцене, перед появлением Титании и Оберона, под скерцо Мендельсона.
Когда взвился занавес и начался «Сон в летнюю ночь», я была одета в длинную прямую тунику из белого и золотого газа с двумя крыльями, покрытыми блестками. Я категорически отказывалась от крыльев, считая их смешными, и пыталась убедить г. Дейли в том, что могу изобразить крылья, не прибегая к картону, но он настоял на своем. В первый спектакль я вышла танцевать одна. Я была в восторге – наконец-то я могла танцевать одна на большой сцене перед большой публикой. И я танцевала так хорошо, что публика разразилась неожиданными аплодисментами. Я произвела так называемую сенсацию. Вернувшись, я ожидала увидеть радостного г. Дейли и принять его поздравления. Но он встретил меня с бешеной яростью. «Здесь не кафе-шантан!» – загремел он. В самом деле, являлось совершенно неслыханным, чтобы публика аплодировала этому танцу. В следующий вечер, выбежав на сцену, я увидела, что все огни потушены. И каждый раз, как я выступала в «Сне в летнюю ночь», мне приходилось танцевать в темноте. На сцене ничего не было видно, кроме белого порхающего существа.
После двухнедельного пребывания в Нью-Йорке «Сон в летнюю ночь» тоже отправился в турне, и опять начались унылые переезды и поиски пансионов, с той только разницей, что теперь мое жалованье было повышено до двадцати пяти долларов в неделю.
Так прошел год.
Я была крайне несчастна. Мои мечты, идеалы, стремления – все казалось напрасным.
В труппе меня считали странной, и я сошлась с очень немногими. За кулисами я прогуливалась с томиком Марка Аврелия в руках и старалась придерживаться стоической философии, чтобы заглушить постоянное чувство отчаяния.
Звездой труппы Августина Дейли считалась Ада Реган – выдающаяся артистка, но крайне несимпатичный человек, в особенности в отношениях с младшими артистами, и единственной моей радостью было следить за ее игрой. Она редко гастролировала со странствующей труппой, к которой я принадлежала, но по возвращении в Нью-Йорк я часто любовалась ею в ролях Розалинды, Беатрисы и Порции. Женщина эта была одной из величайших артисток мира, но в повседневной жизни ничем не старалась заслужить расположение других членов труппы. Очень гордая и замкнутая, она, казалось, считала за труд даже поздороваться с нами, так как за кулисами было однажды расклеено такое объявление: «Просят принять к сведению, что труппа может не здороваться с г-жой Реган».
За те два года, что я работала у Августина Дейли, я ни разу не имела удовольствия беседовать с г-жой Реган. Она, очевидно, считала всю меньшую братию недостойной своего внимания. Помню, как однажды ее задержал Дейли, занимавшийся с нами групповыми сценами, и она, указав на нас рукой, воскликнула: «Послушайте, батенька, как вам не стыдно заставлять меня ждать из-за этих ничтожеств!» (Принадлежа к ничтожествам, я, естественно, не была в восторге от ее замечания!) Я не могу понять, как такая великая артистка и очаровательная женщина, как Ада Реган, могла быть столь мелочной, и могу это объяснить только тем, что ей в то время было уже почти пятьдесят лет. Долгое время она была кумиром Августина Дейли, и ее, должно быть, возмущало, когда впоследствии он выбирал из труппы какую-нибудь хорошенькую девушку и на две-три недели, а иногда на два или три месяца, без всякой видимой причины, но, вероятно, по соображениям, неприятным г-же Реган, выдвигал избранницу на первые роли. Я глубоко восхищалась Адой Реган как артисткой, и в те времена услышать от нее ласковое слово ободрения было бы очень важно для всей моей последующей жизни. Но за все два года она даже ни разу не взглянула на меня. Мало того, когда я танцевала в «Буре», в сцене бракосочетания Миранды и Фердинанда, она умышленно отворачивалась в течение всего танца, чем привела меня в такое смущение, что я с трудом могла продолжать.
Во время нашего турне со «Сном в летнюю ночь» мы попали в Чикаго. Я была вне себя от радости при встрече с моим предполагаемым женихом. Снова стояло лето, и в дни, свободные от репетиций, мы подолгу гуляли в лесу. Я все больше и больше ценила ум Ивана Мироского. Через несколько недель я уехала в Нью-Йорк, условившись, что он вскоре последует за мной и там на мне женится. Узнав об этом, мой брат навел справки и выяснил, что у Мироского уже есть жена в Лондоне. Мать в ужасе настояла на полном разрыве.
Вся наша семья была теперь в Нью-Йорке. Мы умудрились нанять мастерскую художника с ванной и купили пять пружинных матрацев, так как я хотела иметь достаточно места для танцев. Мы завесили стены драпировками, а матрацы на день ставили стоймя. Кроватей у нас не было, мы спали на матрацах и укрывались перинами. Как и в Сан-Франциско, Элизабет открыла школу, помещавшуюся тут же. Августин вступил в театральную труппу и дома бывал редко. Он большей частью проводил время на гастролях. Раймонд пробовал свои силы в журналистике. Для покрытия расходов мы сдавали мастерскую по часам преподавателям пения, музыки, декламации и т. д. Комната была только одна, и всей семье приходилось уходить гулять. Я вспоминаю, как бродила в снегу по Центральному парку, стараясь не замерзнуть. Вернувшись домой, мы подслушивали у двери. Один из учителей декламации всегда давал заучивать стихотворение «Мэбель, маленькая Мэбель стоит, прижавшись лицом к стеклу» и сам повторял его с утрированным пафосом. Ученик же читал монотонным голосом и без всякого выражения, что неизменно вызывало восклицание преподавателя:
– Но неужели вы не чувствуете всего пафоса? Неужели вы его не чувствуете?
Августину Дейли пришла в это время в голову мысль поставить «Гейшу». Мне было назначено петь в квартете… Мне, которая в своей жизни не могла пропеть ни одной ноты! Мои три компаньона жаловались, что я их постоянно сбиваю с тона, и поэтому я стояла паинькой рядом и открывала рот, не издавая ни звука. Мать удивлялась, что я сохраняю очаровательное выражение лица, в то время как остальные, когда поют, строят ужасные гримасы.
Глупость «Гейши» была последней каплей, переполнившей чашу в моих отношениях с Августином Дейли. Однажды, проходя по темному театру, он увидел меня плачущей на полу ложи.
Наклонившись, он спросил, что случилось, и я ответила, что не могу больше выносить бессмысленности того, что творится в его театре. Он возразил, что «Гейша» ему нравится не больше, чем мне, но что необходимо заботиться о финансовой стороне дела. Затем, чтобы утешить, Дейли погладил меня по спине, но это меня только рассердило.
– Какой смысл держать меня с моим талантом здесь, – сказала я, – раз мне все равно не находят применения?
Дейли взглянул на меня с испуганным удивлением, промычал «г-м!» и удалился.
Это была моя последняя встреча с Августином Дейли, так как несколько дней спустя я, набравшись храбрости, подала заявление о выходе из состава труппы. Я научилась питать отвращение к театру: постоянное повторение одних и тех же слов и движений, интриги, своеобразные взгляды на жизнь и вообще вся театральная обстановка меня отталкивали.
Я покинула Дейли и водворилась в студии в Карнеги-холл. Денег было очень мало, но зато я снова могла носить свою маленькую белую тунику и танцевать под музыку матери. Несчастной матери приходилось часто играть мне целые ночи напролет, так как днем мы имели очень мало возможности пользоваться мастерской.
В те дни меня увлекала музыка Этельберта Невина, и я сочиняла танцы для его «Нарцисса», «Офелии», «Водяных нимф» и т. п. Как-то во время моих упражнений в мастерскую вбежал молодой человек с дикими глазами и волосами, стоявшими дыбом. Несмотря на его молодость, им, казалось, уже владела та страшная болезнь, которая впоследствии свела его в могилу. Он с криками бросился ко мне:
– Я слышал, что вы танцуете под мою музыку! Я вам это запрещаю, запрещаю! Моя музыка не для танцев. Никто не должен под нее танцевать.
Взяв его за руку, я усадила его на стул.
– Посидите здесь, – сказала я, – и я потанцую под вашу музыку. Если вам не понравится, клянусь, что больше никогда не повторю этого.
И я стала танцевать «Нарцисса». В мелодии я уловила грезы юноши Нарцисса, стоявшего у ручья, пленившегося собственным отражением, и в конце концов превратившегося в цветок. Еще не замерла последняя нота, как композитор сорвался со стула, ринулся ко мне и заключил меня в свои объятия. Он глядел на меня глазами, полными слез.
– Вы – ангел, – произнес он. – Вы – волшебница. Я видел эти самые движения, когда творил.
Затем я протанцевала «Офелию» и наконец «Водяных нимф». Он приходил все в больший и больший восторг. В конце концов он сам уселся за рояль и стал тут же творить для меня дивный танец, который назвал «Весна». Впоследствии меня всегда огорчало, что этот танец никем не был записан, хотя композитор и играл его много раз. Невин был в таком упоении, что предложил мне устроить несколько совместных выступлений в Малом зале Карнеги-холла под его собственный аккомпанемент.
Первый вечер прошел с большим успехом; ряд последующих вызвал в Нью-Йорке большую сенсацию, и возможно, что если бы мы были достаточно практичны и нашли хорошего импресарио, моей артистической карьере уже тогда было бы положено блестящее начало. Но мы отличались замечательной наивностью.
Многие дамы общества присутствовали на вечерах, и мой успех вызвал ряд приглашений в частные дома Нью-Йорка. В те времена я иллюстрировала танцами стихи Омара Хайяма в переводе Фицджеральда, которые мне читались вслух, пока я танцевала, братом Августином или сестрой Элизабет.
Приближалось лето. Я была приглашена г-жой Астор танцевать на ее вилле, в Ньюпорте. Мы с матерью и Элизабет отправились в Ньюпорт, представлявший собою в то время самый модный курорт. Г-жа Астор была для Америки тем же, чем королева была для Англии. В ее присутствии люди пугались и благоговели больше, чем в присутствии коронованной особы. Но со мной она была очень ласкова. Она устраивала представления на лужайке перед домом, и самое избранное общество Ньюпорта смотрело на мои танцы. У меня есть снимок, сделанный во время одного такого представления, и на нем изображена г-жа Астор, сидящая рядом с Гарри Лэером и окруженная Вандербильтами, Бельмонтами, Фишами и т. д. Затем я стала танцевать и в других виллах Ньюпорта, но дамы общества оказались такими экономными, что нам еле-еле хватало на покрытие расходов по путешествию и на жизнь. Кроме того, хотя все они считали мои танцы очаровательными, но ни одна не понимала, что я, собственно, делаю, и в общем наше пребывание в Ньюпорте нас разочаровало. Эти люди так поглощены снобизмом и блеском богатства, что совершенно не чувствовали искусства. В те времена артисты считались чем-то низшим – каким-то подобием старшей прислуги. Но с тех пор многое изменилось. Особенно когда Падеревский стал президентом Республики.
Как прежде меня не удовлетворяла жизнь в Калифорнии, так и теперь у меня явилось желание попасть в среду более свойственную моему сердцу, чем нью-йоркская. И я принялась мечтать о Лондоне, о писателях и художниках, которых там можно встретить, о Джордже Мередите, Генрихе Джеймсе, Ватсе, Свинбурне, Бэрн-Джонсе, Уистлере… Это были магические имена, а ведь в Нью-Йорке, говоря по правде, я ни разу не нашла интеллектуального сочувствия и поддержки своих идей.
Тем временем школа Элизабет развивалась, и мы переехали из мастерской в Карнеги-холл в две большие комнаты в нижнем этаже гостиницы «Виндзор». Комнаты эти стоили 90 долларов в неделю, и мы скоро поняли невозможность тратить на квартиру такие деньги. И в самом деле, хотя внешне наши дела шли успешно, наша бухгалтерия показывала дефицит. «Виндзор» был мрачной гостиницей, и жить там, да еще платить крупные деньги не доставляло никакого удовольствия. Однажды ночью мы грелись с сестрой у огня и придумывали способ достать денег, чтобы оплатить счета. Наконец я воскликнула: «Единственное, что нас может спасти, это пожар гостиницы!» В третьем этаже, в комнатах, переполненных старинными вещами и картинами, жила очень богатая старая дама; она имела обыкновение спускаться по утрам ровно в 8 часов в столовую, чтобы позавтракать. Мы решили, что завтра я попадусь ей навстречу и попрошу в долг, что я и сделала. Старуха оказалась в плохом настроении, отказала в деньгах и стала жаловаться на кофе.
– Я прожила в этой гостинице много лет, – сказала она, – но уеду, если мне не станут подавать лучшего кофе.
И действительно, она покинула гостиницу в тот же день, сгорев в объятом пламенем здании! Элизабет с необыкновенным присутствием духа спасла свою школу, приказав ученикам взяться за руки и выведя всю цепь из горящего дома. Но спасти ничего не удалось, и все наше имущество, включая дорогие нам семейные портреты, погибло в огне. Мы приютились в одной комнате в гостинице «Букингэм» и через несколько дней оказались в том же состоянии, в каком приехали в Нью-Йорк, т. е. без единого пенни. «Это судьба, – заявила я. – Мы должны ехать в Лондон».
Из-за всех этих несчастий мы очутились в Нью-Йорке к концу сезона на мели, и тогда-то мне пришла в голову мысль ехать в Лондон. Пожар в гостинице «Виндзор» лишил нас всех вещей, даже необходимой смены белья. Моя работа у Августина Дейли и выступления перед высшим обществом Ньюпорта и Нью-Йорка, так называемыми «Четыреста», повергло меня в состояние горького разочарования. Я чувствовала, что бессмысленно дольше стучаться в наглухо запертую дверь Америки, раз публика так холодна, и главным моим желанием стала поездка в Лондон.
Семья наша теперь состояла из четырех человек. Августин, разъезжая со странствующей труппой, влюбился, исполняя роль Ромео, в шестнадцатилетнее дитя – Джульетту и в один прекрасный день вернулся домой с известием о своем браке. Нам это показалось изменой. По причине, которую я так и не поняла, мать пришла в бешенство. Она поступила так же, как при первом посещении семьи отцом, о котором я уже писала: вышла в соседнюю комнату и захлопнула за собой дверь. Элизабет молчаливо замкнулась в себе, а с Раймондом сделалась истерика. Я единственная выразила ему сочувствие и предложила побледневшему от волнения брату пойти к его жене. Пройдя по боковой улице, я поднялась на пятый этаж и в убогой комнатке нашла Джульетту. Хорошенькая и хрупкая, она выглядела больной и поведала мне, что ждет ребенка.
Таким образом, Августина приходилось исключить из наших лондонских планов. Семья начала на него смотреть как на павшего и недостойного великой будущности, к которой мы стремились.
И вот в начале лета мы снова оказались в пустой мастерской без гроша денег. Мне пришла в голову блестящая мысль просить богатых дам, у которых я танцевала, снабдить нас суммой, достаточной для поездки в Лондон. Прежде всего я посетила даму, жившую в роскошном доме, напоминавшем дворец, расположенном на 59-й улице и выходившем окнами в Центральный парк. Я ей рассказала о пожаре в гостинице «Виндзор», о гибели всего нашего имущества, о том, что не нахожу в Нью-Йорке надлежащей себе оценки, но уверена, что в Лондоне меня признают.
В конце концов она написала чек и вручила его мне. Я ушла от нее со слезами на глазах и приплясывая, но, дойдя до Пятой авеню, увидела, что чек, увы, только на пятьдесят долларов, сумму, совершенно недостаточную для переезда всей семьи в Лондон.
Тогда я решила обратиться к жене другого миллионера, жившей при въезде на Пятую авеню, и прошла пешком все пятьдесят кварталов между 59-й улицей и его дворцом. Здесь меня приняли еще более неприветливо, и пожилая дама сделала мне выговор за неосуществимость моих планов, причем прибавила, что отнеслась бы ко мне иначе, если бы я изучала настоящее балетное искусство, так как знала когда-то балерину, составившую себе состояние. Я пылко отстаивала свои взгляды, почувствовала себя дурно и покачнулась. Было четыре часа дня, а я еще не завтракала. Тут хозяйка немного расстроилась и позвонила великолепному лакею, который принес мне чашку шоколада и сухарей. Орошая шоколад и сухари слезами, я все-таки продолжала убеждать даму в безусловной необходимости нашей поездки в Лондон.
– Я когда-нибудь сделаюсь знаменитостью, – сказала я ей, – и вы не пожалеете, что признали американский талант.
Наконец владелица почти шестидесятимиллионного состояния вручила мне чек – и тоже на пятьдесят долларов! Но прибавила:
– Вы мне их вернете, когда разбогатеете.
Я их не вернула, т. к. предпочла раздать бедным.
Таким образом, я обошла большинство нью-йоркских миллионерш, и в один прекрасный день мы оказались обладателями чудовищной суммы в триста долларов, на которую мы должны были доехать до Лондона. Этой суммы не могло хватить на билеты второго класса на пассажирском пароходе, если мы хотели приехать в Лондон хоть с какими-нибудь деньгами.
Раймонду пришла в голову удачная мысль – поискать в порту, и он нашел маленький пароход, отправляющийся в Гулль с грузом скота. Капитан был так растроган рассказом Раймонда, что согласился принять нас на борт в качестве пассажиров, хотя это и запрещалось правилами, и в одно прекрасное утро мы погрузились, имея при себе всего-навсего несколько чемоданов, так как все сундуки погибли при пожаре «Виндзора». Мне кажется, что именно под влиянием этой поездки Раймонд сделался вегетарианцем, так как вид нескольких сотен несчастных животных, отправляемых в Лондон с далекого Запада, скученных в трюме, наносящих друг другу раны рогами и жалобно стонущих, произвел на нас очень сильное впечатление.
Впоследствии, путешествуя в роскошной каюте на больших океанских пароходах, я не раз вспоминала о нашем плавании на грузовом судне и о нашем тогдашнем радостном и веселом настроении и задумывалась над тем, не содействует ли атмосфера постоянной роскоши развитию неврастении? Мы питались исключительно солониной и чаем, отдававшим соломой, койки были твердые, каюты маленькие и стол плохой, и тем не менее мы были очень счастливы в течение двухнедельного переезда в Гулль. Нам было стыдно открывать на подобном пароходе нашу настоящую фамилию, и поэтому мы назвались фамилией нашей бабушки с материнской стороны – О'Торман. Я сделалась Магги О'Торман.
Помощник капитана был ирландец. Мы вместе проводили на палубе лунные ночи, и он часто мне говорил: «Право, Магги О'Торман, я был бы вам хорошим мужем, если бы вы позволили». Иногда вечером любезный капитан доставал бутылку виски и угощал нас горячим грогом. Вообще это было чудное время, несмотря на многие трудности, и только мычание и рев скота в трюме несколько нас удручали. Интересно, перевозят ли и до сих пор скот таким варварским способом?
Майским утром О'Торманы высадились в Гулле и отправились на вокзал, а несколько часов спустя Дунканы приехали в Лондон. Насколько помню, мы нашли квартиру около Мраморной арки по объявлению в газете «Таймс». Первые дни пребывания в Лондоне прошли в бесконечных поездках по городу в омнибусах за пенни, поездках, сопровождавшихся восторгами и удивлением, граничившим с экстазом. Мы совершенно забыли, насколько ограничены наши средства. Мы часами осматривали достопримечательности столицы, бродили по Вестминстерскому аббатству, Британскому музею, музею в Южном Кенсингтоне, Лондонской башне, садам Кью, Ричмондскому парку, Хемптон-корту и, возвращаясь домой усталые и взволнованные, вели себя точно туристы, у которых остался в Америке отец, присылающий им деньги. Только по прошествии нескольких недель раздраженная хозяйка вывела нас из блаженного сна требованием квартирной платы.
Однажды, вернувшись из Национальной галереи, где мы прослушали очень интересную лекцию о Венере и Адонисе Корреджио, мы увидели захлопнувшуюся перед нашим носом дверь и остались стоять на улице, вспоминая наши жалкие пожитки, запертые в квартире. При осмотре карманов выяснилось, что на всех имеется около шести шиллингов. Мы отправились к Мраморной арке и, войдя в Кенсингтонский парк, сели на скамью, чтобы обдумать наш следующий шаг.