Политолог тоже высказался за расследование деятельности Эйпельбаума: «Партия, им созданная, была вершиной политического шулерства и привлекла столько последователей, что я до сих пор разочарован в моих согражданах и родственниках. Ведь и они поверили шарлатану, бросив тень на мою репутацию». Я поблагодарил политолога за честность: наши мотивы не должны оставаться в тайне.
На дискуссию плодотворно повлиял голос православия, раздавшийся из отца Паисия:
– Как удалось ему, потомку хасидов, отчаянному атеисту, выдававшему свое дьявольское неверие за поиск Бога, – отец Паисий даже затрясся от гнева, и богослову пришлось слегка приобнять батюшку, – как удалось ему прослужить?! Два месяца? Священником?! В Храме на Пескарях, что в Калуге?! Пока я не получу ответ на этот вопрос, пока не отомщу за бесхитростных калужан, пока не устрою аутодафе всем Натановым идеям, Господь не даст мне покоя!
Голос православия звучал убедительно и оскорбленно.
– И да! – свирепел священник. – И у меня тоже есть личный мотив! И я тоже его не скрываю!
– Мы знаем, не надо, – тихо посоветовал я, и отец Паисий не стал публично вспоминать о нанесенном Натаном оскорблении. Ведь нам и так было известно, что однажды Эйпельбаум связал нашего простодушного коллегу, облачился в его рясу, вышел на амвон и произнес возмутительную проповедь перед его паствой.
Воспоминание терзало батюшку: казалось, он и сейчас старается избавиться от веревок, которыми его опутал Натан. Сострадая его попыткам освободиться от невидимых пут, я пообещал ему:
– Мы поможем вам расквитаться с Натаном интеллектуально. Ведь здесь собрались, как говорил мой великий учитель, «поклонники архивов и верные рыцари фактов». Положитесь на нас.
Я призвал к открытому голосованию. Решение было принято: исследования продолжать! Вердикт поддержали даже те, кто все еще не осмеливался посмотреть нам в глаза: они голосовали с опущенными головами.
Мы вышли из квартиры Эйпельбаума, объединенные гордостью за дерзость науки: вопреки страхам мы не свернули с намеченного пути. Звенело семь колокольчиков: мы поклялись носить их, пока не закончим работу.
«Не расставаться до конца исследований!» – таким был наш вердикт. Мы поселились в моем уютном особнячке на Полянке. Супруга моя, Александра Леонтьевна, уехала в приморский санаторий, и в нашем распоряжении был почти месяц покоя.
В первый же вечер обнаружилось немыслимое: астрофизик выкрал из квартиры Натана чучело енота. От вопросов ученый уклонялся, возмущение игнорировал, а когда отец Паисий напомнил ему о заповеди «не укра́ди», он гнусно расхохотался прямо в лицо батюшке.
Много фантастического и катастрофического случилось в те дни. Всего и не упомнить, а что помнится, то вызывает стыд…
Наши споры разгорались: мы дискутировали по принципиальным и самым ничтожным вопросам с такой страстью, словно от наших решений зависели судьбы мира и науки. Нам никак и ни в чем не удавалось достичь единства, и мы сочли это закономерным – ведь Натан был категорическим противником единства даже в пределах одного человека, что уж говорить о коллективе? В каждой ссоре, в каждом скандале нам чудилось влияние Эйпельбаума. Нам казалось, что покойный интригует против нас и насмехается над нами.
Мне нередко приходилось звонить в колокольчик, чтобы перевести разговор в научное русло.
Принципиальные вопросы мы обсуждали во время трапез. Например: с чего начать представление Эйпельбаума читателю? Во время чаепития с бубликами и суфле мы приняли решение включить в создаваемый нами сборник любовное письмо Натана, спасенное нами из рук влюбленного профессора.
Рискованность этого включения мы прекрасно понимали: лирический, страдающий, обольстительно-несчастный Натан способен вскружить головы читателям и особенно читательницам. Но только так каждый сумеет понять и почувствовать, какой гипнотической силой обладал этот человек и почему ему так много удавалось, столь многое прощалось и всегда предоставлялся шанс начать все заново. А ведь это всего лишь слова, всего лишь строки! Если же учесть неотразимое обаяние этого выдающегося авантюриста, полубесноватого-полусвятого, то не приходится удивляться, что даже те люди, которым он бесповоротно исковеркал жизнь, тоскуют по нему. Что тут можно сказать? Большинство из нас готово мириться со всем, кроме скуки, а Натан Эйпельбаум был величайшим борцом со скукой. Если бы на этой войне выдавали ордена, он оказался бы полным и окончательным кавалером.
Ведь даже враги вспоминают Натана с нежностью. Например, судья Ефим Крестник – Эйпельбаум уверил его, что теперь все снова живут по сталинской конституции. Тогда воодушевленный служитель Фемиды отправил пару сотен человек на Колыму. Вагон с умирающими от страха заключенными прибыл в полуразрушенный колымский лагерь. Но вскоре осужденных вывезли оттуда, поскольку бараки пришли в негодность. Правда, старый конвоир, который жил неподалеку, увидев заключенных, просиял и пообещал, что будет их «сторожить и п…дить». Но ему не поверили – очень был дряхл и почти слеп. Так вот: даже судья Ефим Крестник, которого на три месяца отстранили от должности, не держит на Эйпельбаума зла.
Каждое утро, когда мы собирались за завтраком, я внимательно и мучительно вглядывался в коллег, пытаясь понять, в силах ли они помочь мне выполнить государственный заказ: развенчать по всем пунктам Натана Эйпельбаума, который до сих пор, даже будучи покойником, вносит смуту в души наших сограждан. Некоторые, как, например, отец Паисий, были мне навязаны: так священник был включен в состав редколлегии. Отца Паисия я избрал из шести кандидатов скорее интуитивно, чем с помощью разума.
Меня волновало, что в нашем коллективе собрались сплошь холерики, и только флегматик-политолог вносил эмоциональное разнообразие в нашу взнервленную команду. Его голос был негромок, речь неспешна, движения значительны. Он поглядывал на коллег сквозь солидные роговые очки с насмешливой снисходительностью. Тих и скрытен был историк журналистики. Но по его скупым репликам и осторожным жестам я догадывался, что и он психически нестабилен. Как получилось, что я набрал такой коллектив? Быть может, виновато время – судорожное и тревожное?
От размышлений меня отвлек шепот батюшки в мое левое ухо: «Богослов-то наш умопомрачился». Я прислушался: богослов утверждал, что чучело оказывает незримое влияние на нашу работу: «Енот обращается ко мне все чаще и нахальней…»
Всей редколлегией мы принялись убеждать теолога: мертвый енот бессловесен и неподвижен. Но по прошествии нескольких неврастенических дней не только богослов, но и батюшка с астрофизиком стали подозревать подвох в неподвижности и бессловесности енота. Они даже квалифицировали безучастность енота ко всему происходящему как провокационное поведение (!).
Я понял, что надо срочно принимать структурообразующие решения, иначе энтропия и Натан растерзают нас.
– Предлагаю разделить Эйпельбаума на составляющие. Вернее, разделить сферы его деятельности на сексуальную и социальную и подвергнуть их анализу как отдельно, так и в динамическом взаимодействии.
– Предлагаю начать с истоков, то есть с отца и матери, – поддержал меня психолог.
– Натан категорически против, – нехорошо улыбаясь, заявил богослов. – Он не считает детство сколько-нибудь достоверным источником знаний о человеке.
– С каких это пор объект исследования руководит исследованиями? – возмутился я. – Или в богословии так принято?
– Значение детства переоценено: в этом я с Эйпельбаумом совершенно согласен, – богослов протянул психологу дневник Натана, где заранее коварно выделил красным цветом крупный фрагмент.
– То есть, – каменным тоном произнес психолог, – вы настаиваете, чтобы именно я зачитал вслух антинаучную белиберду?
– Мы изучаем не вас, – ласково заметил богослов, у которого, видимо, была такая манера: нежным голоском говорить неприятные вещи, – а Натана Эйпельбаума. Потому давайте не отмахиваться от фактов с порога.
Что нам было делать? Отмахиваться от фактов недостойно ученых. И мы склонились над фрагментом. А богослов, для усиления впечатления, еще и продекламировал слова Натана.
Из дневника Н. Эйпельбаума:
«Мой отец лгал каждую минуту, лгал беспричинно и упоенно. Ложь стала исходным событием моего детства – с нее начинался мой день, ею же и заканчивался. Первые слова, которые я услышал, были слова лжи: в припадке самозабвенного шутовства отец поднял меня в воздух перед гостями и заявил, что у него «родилась прелестная девчонка, Настенька»…
Даже умирая, отец стремился обмануть всех, включая своего старого знакомого раввина, пришедшего с ним попрощаться. Зачем отец наговорил бедному равви столько зловещих небылиц? Зачем предстал перед ним в фантастическом обличье, зачем напугал и смутил чистую душу? Это я понял лишь спустя десятилетия. И если когда-нибудь мне доведется умереть (в чем я искренне сомневаюсь), я пойду путем отца. Я не стану пытаться откровенничать (это невозможно), не буду поучать (это пошло) или настаивать на какой-то правде (кто ее знает?). Я считаю себя свободным от идиотской необходимости перед смертью ставить точки и раздавать заветы. И уж точно не стану тратить последние драгоценные минуты на покаяние: как будто передача предсмертных сплетен, именуемая исповедью, может облегчить уход!
Стоя у постели умирающего отца, я ему незримо аплодировал: видимо, предчувствовал, что мне больше не доведется увидеть такой стойкости во лжи, такой священной преданности ей.
Коллеги-психотерапевты, желая разгадать меня, словно я какое-то уравнение, подвергли меня анализу. Они пришли к выводу, что фигура врущего отца породила во мне могучую волю к правде, дорогу к которой я пробивал путем лжи. Тем самым, уверяют они, я подражал отцу и отрицал его, бесконечно совершая символическое отцеубийство и отцевоскрешение. Что тут сказать? Из психотерапевтов получились бы неплохие фантасты, если бы они наконец научились писать. Также они считают, что на мою деятельность в качестве пропагандиста семейных и антисемейных ценностей повлияло умение моих родителей сохранять внешнюю благопристойность супружеской жизни при беспрецедентном количестве любовных связей. Я же не вижу в их полигамии ничего особенного и считаю, что с моих родителей берет пример весь мир, правда, не всегда успешно. «Так не их ли идеальный образец породил в вас желание с равным рвением охранять как распутство, так и целомудрие?» – спрашивали меня коллеги. «Бог весть, – неизменно отвечал я. – Пусть Арон и Ривка покоятся с миром, и пусть психоаналитики неуклюжими гипотезами не тревожат тайну их исчезнувшей жизни».
Да и вообще, не пора ли прекратить предаваться фетишизму истоков, которым одержимы все психологи мира? Они давно нуждаются в излечении от пагубного суеверия – мол, главный источник знаний о человеке находится в его детстве.
Семена тыквы и клена так похожи, а что из них вырастает? Вы же видели? Зачем же столь пристально разглядывать и разгадывать семена? Да и наивно думать, что, поняв причину какого-либо явления, мы поймем его смысл и разгадаем цель. Прошу вас – мыслите честнее! Смотрите на явления незамутненным взглядом. И при первой же попытке мыслить по-настоящему вы поймете: этот поразительный процесс вам совершенно недоступен».
«Мой отец лгал каждую минуту, лгал беспричинно и упоенно. Ложь стала исходным событием моего детства – с нее начинался мой день, ею же и заканчивался. Первые слова, которые я услышал, были слова лжи: в припадке самозабвенного шутовства отец поднял меня в воздух перед гостями и заявил, что у него «родилась прелестная девчонка, Настенька»…
Даже умирая, отец стремился обмануть всех, включая своего старого знакомого раввина, пришедшего с ним попрощаться. Зачем отец наговорил бедному равви столько зловещих небылиц? Зачем предстал перед ним в фантастическом обличье, зачем напугал и смутил чистую душу? Это я понял лишь спустя десятилетия. И если когда-нибудь мне доведется умереть (в чем я искренне сомневаюсь), я пойду путем отца. Я не стану пытаться откровенничать (это невозможно), не буду поучать (это пошло) или настаивать на какой-то правде (кто ее знает?). Я считаю себя свободным от идиотской необходимости перед смертью ставить точки и раздавать заветы. И уж точно не стану тратить последние драгоценные минуты на покаяние: как будто передача предсмертных сплетен, именуемая исповедью, может облегчить уход!
Стоя у постели умирающего отца, я ему незримо аплодировал: видимо, предчувствовал, что мне больше не доведется увидеть такой стойкости во лжи, такой священной преданности ей.
Коллеги-психотерапевты, желая разгадать меня, словно я какое-то уравнение, подвергли меня анализу. Они пришли к выводу, что фигура врущего отца породила во мне могучую волю к правде, дорогу к которой я пробивал путем лжи. Тем самым, уверяют они, я подражал отцу и отрицал его, бесконечно совершая символическое отцеубийство и отцевоскрешение. Что тут сказать? Из психотерапевтов получились бы неплохие фантасты, если бы они наконец научились писать. Также они считают, что на мою деятельность в качестве пропагандиста семейных и антисемейных ценностей повлияло умение моих родителей сохранять внешнюю благопристойность супружеской жизни при беспрецедентном количестве любовных связей. Я же не вижу в их полигамии ничего особенного и считаю, что с моих родителей берет пример весь мир, правда, не всегда успешно. «Так не их ли идеальный образец породил в вас желание с равным рвением охранять как распутство, так и целомудрие?» – спрашивали меня коллеги. «Бог весть, – неизменно отвечал я. – Пусть Арон и Ривка покоятся с миром, и пусть психоаналитики неуклюжими гипотезами не тревожат тайну их исчезнувшей жизни».
Да и вообще, не пора ли прекратить предаваться фетишизму истоков, которым одержимы все психологи мира? Они давно нуждаются в излечении от пагубного суеверия – мол, главный источник знаний о человеке находится в его детстве.
Семена тыквы и клена так похожи, а что из них вырастает? Вы же видели? Зачем же столь пристально разглядывать и разгадывать семена? Да и наивно думать, что, поняв причину какого-либо явления, мы поймем его смысл и разгадаем цель. Прошу вас – мыслите честнее! Смотрите на явления незамутненным взглядом. И при первой же попытке мыслить по-настоящему вы поймете: этот поразительный процесс вам совершенно недоступен».
Последнюю фразу богослов зачитал с неуместным воодушевлением.
– А есть в дневниках Натана хоть что-то, не оскорбляющее нас? – с ехидцей поинтересовался я у сидящего напротив богослова.
– А может, он и не про нас вовсе тут написал, – парировал психолог, уподобив себя той самой корове, которая лучше бы молчала.
– Да не похожи семена клена и тыквы, черт бы побрал этого Натана! – гневно пробасил батюшка.
– Я считаю, – продолжал пользоваться нашей растерянностью теолог, – что Эйпельбаум в целом прав. Если мы будем пытаться объяснить человека исключительно его жизненным опытом, а уж тем более каким-то жалким детством, то останемся с той же загадкой, с которой начинали наш исследовательский путь. Как мы тогда объясним три откровения, снизошедшие на Эйпельбаума? Как объясним явление Канта, огненного ангела и говорящего енота? Надмирное, мои дорогие, надмирное и сакральное останется для нас пустейшим звуком, если мы все сведем к социологии и психологии. Кстати, спасибо, коллега, – обратился он к астрофизику, – что захватили это чучело. Оно – полномочный представитель иных измерений в нашем чрезмерно рассудочном коллективе.
Нас насторожило восхваление чучела богословом, который совсем недавно так боялся енота. Подозрительной показалась нам и научная ненасытность богослова: ведь лишь неделю назад он предлагал отказаться от исследований.
– Считаю своим долгом предупредить, – взял слово политолог, глядя на нас сквозь могучие роговые очки, – первый этап жизни Натана, когда он занялся преобразованиями в сфере семьи и любви, мы должны рассматривать как период созревания политического лидера. Также я считаю, что первая амбивалентная общественная роль Натана – апостола семьи и брака, а также семейного нигилиста, была лишь увертюрой к симфонии, которую я бы назвал «Большая политическая».
После глубокой паузы богослов воскликнул:
– Да не бывает у симфоний увертюр!
– Значит, – невозмутимо ответствовал политолог, – Назовем это «Большая политическая оратория».
– Полагаете, здесь собралось столько ученых из разных областей, чтобы написать биографию политика? – с усмешкой спросил астрофизик.
– А придется написать именно ее, – с внезапной суровостью отчеканил политолог. – Ведь сейчас все – политика. Потому что ничто – не политика.
Озадачив нас, он царственно замолчал. Но ненадолго:
– Неужели вы не видите, что Эйпельбаум был политическим лидером даже тогда, когда занимался совсем не политикой? Что он сделал в первой, казалось бы, совсем аполитичной части своей жизни? Он предъявил обществу крайние полюсы сексуальности и каждый провозгласил верным. Он балансировал между целомудрием и распутством, между семьей и холостячеством, как умелый политик балансирует между общественными течениями, между левыми и правыми, социалистами и капиталистами – лишь бы удержать власть. И потому, не опасаясь сравнений с попугаем, повторю: именно политическая борьба была и фундаментом, и целью, и причиной действий Эйпельбаума.
Заметив, что коллеги отнюдь не согласны со столь бесцеремонным перетягиванием одеяла наших исследований на себя, он заговорил как дипломат:
– Я довожу свою точку зрения до крайности, чтобы у нас была возможность сойтись посередине. Компромисс – это моя стихия.
Никто ему не поверил, и мы вступили в яростную дискуссию, описать которую не отважится рука даже самого правдолюбивого автора. Стыд охватывает, когда я вспоминаю, сколь далекие от научного лексикона слова мы использовали.
Помню, как, сломленный этой бурей, я закрыл глаза и слушал, как сотрясают воздух вопли: «Травма!» – «Содом! – «Политика!» – «Богоборчество!» – «Бездарность!» – «Гоморра!» – «Космическая!» – «Аминь!»
Выкрики сопровождались колокольным перезвоном, ведь мы поклялись не срывать с себя колокольчики до конца исследований.
Увы, в трагическом разногласии представляем мы результат нашей работы читателю. Колокольчики звенят, и мы чувствуем, что звенят они по нам, по нашему разуму, столкнувшемуся с непостижимым…
Мы потерпели неудачу сразу же. Я уверял коллег, что в этой неудаче – предзнаменование грядущих побед, ведь такова стезя руководителя: убеждать подчиненных в том, во что сам лишь мечтаешь поверить.
С первого же исследовательского шага мы запутались в мотивах Эйпельбаума. Пытаясь объяснить, почему он то защищал семью и верность, то становился идеологом измены и распутства, мы предлагали десятки версий – психологических, политологических, богословских – и тем самым лишь демонстрировали свою беспомощность.
Мы знали, что Натан менял свое мировоззрение и поведение от удара по голове «люстрой прозрения», от явлений ангела и Канта, от «великих пауз», но когда собирали все события и перемены воедино, это выглядело так нелепо и сиротливо, что мы прятали друг от друга глаза.
– А давайте, – внес предложение богослов, – обратимся к читателю с преамбулой: если описанная нами правда покажется вам неправдоподобной, то просим принять во внимание, что лишь по этому признаку можно отличить правду от лжи в наши суровые дни!
Я отрицательно покачал головой:
– Мы должны выдвинуть версию единую и твердую! А вы предлагаете поверить нам на слово – мол, чем неправдоподобней нами описанное, тем оно реальней! Это же бессилие! Ни на один вопрос мы не даем ответа! Например, почему Натан то открывал свою знаменитую сеть борделей, то разрушал их?
– Разрушал помпезно, с бульдозерами, торжественным салютом, с обоснованиями и прокламациями… – поддержал меня батюшка, восхищаясь савонарольскими деяниями Натана.
– Прокламациями, – подхватил я, – которые заучивали наизусть сотни людей, тысячи людей, а потом и сотни тысяч? Как вы объясните феномен массовой истерии вокруг сексуально-любовной деятельности Натана?
– У меня есть ответ, – включился политолог. – Полагаю, что истерия вокруг Натана возникла на фоне полной кастрации политической жизни. Всю социальную энергию, жажду дискуссии и борьбу идей наши граждане перенесли в область интимных отношений. Потому…
– Скупо! – печалился я. – Не охватывает масштаб явления, не представляет его во всей полноте…
Этой ночью мы ложились спать молчаливо, стараясь друг на друга даже не смотреть, не то что обмениваться гипотезами.
Не скрою, я проворочался всю ночь. Я почти совершенно убедился, что с группой эксцентриков мне не удастся провести объективные исследования, тем более что надо мной довлел политический заказ, выполнить который и не погрешить против истины было бы крайне сложно даже с самыми изворотливыми союзниками, а уж с этими…
Заснул я на рассвете, но утром снова был свеж (возможно, даже румян) и исполнен уверенности в грядущей научной победе.
За завтраком я обратился к коллегам:
– Предлагаю подбираться к корням, начиная от кроны, спуститься по стволу, и лишь после этого забираться в глубину, во тьму. Так иногда бывает с исследованиями: сначала ты анализируешь последствия явления, и потом, поняв их, обращаешься к истоку.
– Что все это значит? – нетерпеливо спросил отец Паисий.
– Первый период жизни Натана я предлагаю оставить, так сказать, на исследовательский десерт.
– Чтобы не предаваться «фетишизму истоков»? – поддел меня психолог цитатой из Натана, но я уже выводил наш корабль из гавани, и меня не могли поколебать жалкие дуновения ветерка.
– Считаю ваше решение великолепным! – поддержал меня политолог.
– Понимаю вашу радость, – обратился к политологу психолог. – Что мы, минуя первую, я бы сказал, мне принадлежащую часть жизни Эйпельбаума, его деяния на ниве любви и брака, переходим сразу к вашей части. Жаль, что у вас не хватило великодушия скрыть свое ликование.
Очки политолога возмущенно сверкнули.
– Споры это прекрасно, – остановил я коллег. – Надеюсь, в них родится истина. Но позже.
Меня прервал свист чайника: я до сих пор не выношу электрических и предпочитаю стальные, люблю, чтобы чайник свистел и трезвонил, оповещая, что вода готова превратить заварку в ароматный чай, а молотый кофе – в бодрящий напиток. Я уходил на кухню с горьким предчувствием, которое меня не обмануло. Вернувшись с липовым чаем, я застал одну из самых жарких дискуссий: коллеги обсуждали посмертную судьбу Натана. (Так – возможно, издевательски – они восприняли мой совет идти нетривиальным исследовательским путем: от финала к истоку…)
Астрофизик вскочил со стула и закричал: «Хватит уже! Нет ни рая, ни ада – все это трепотня древних евреев!» Он покосился на отца Паисия, а тот вдруг согласился: «А ведь правда!»
Богослов глухо хихикнул, а я осторожно напомнил батюшке, какая профессия приносит ему доход. Он временно остепенился, но продолжал смотреть на нас блуждающим и воспаленным взглядом: похоже, астрофизик пробудил в отце Паисии угасшие экзистенциальные бури. Психолог помешивал чай, поглядывая на батюшку взглядом опытного диагноста.
– Я нашел в архиве Эйпельбаума незавершенную рукопись его биографии, созданную неким Крамарником, – обратился к нам профессор филологии, сердито поглядывая на ложечку психолога, постукивающую о чашку. – Оценить рукопись по достоинству трудно, поскольку автор не смог ее завершить.
– Почему же? – спросил я, предчувствуя, что ответ меня не порадует.
– В процессе изучения жизненного пути Натана Крамарник повредился умом. По пути в лечебницу он уверял угрюмых санитаров, что смысл жизни в радости, которая невозможна без свободы. Говорят, Крамарник до сих пор не излечился, но при этом совершенно счастлив. Однако…
– То есть, – перебил я филолога, – вы хотите процитировать труд сошедшего с ума исследователя?
– Исследователя досумасшедшего периода, – филолог, схватив психолога за руку, властно приостановил помешивание чая. – Мне кажется, – собрав бородку в кулак, ядовито заметил он, – все, что можно было размешать, размешано. Позволите зачитать?
Я недоуменно пожал плечами; то же самое сделали члены редколлегии. Филолог воспринял это как одобрение.
– Там есть интересные мысли, касающиеся загадки, с которой мы столкнулись: как объяснить кардинальные перемены, происходившие с Эйпельбаумом? Как объяснить, что он мог мгновенно оставить все, чему поклонялся и чему учил, и с лютым энтузиазмом направиться в противоположную сторону? У меня, конечно, есть своя гипотеза. А вот версия Крамарника:
«Происходящие с Натаном перемены невозможно понять, если не учитывать «великих пауз Эйпельбаума». Так я предлагаю называть мгновения, минуты и часы, когда Натан словно исчезал для мира и возвращался неизвестно откуда обновленным и просветленным. Он оглядывался вокруг недоуменным взглядом, который напоминал взгляд новорожденного своим изумлением и чистотой, и доставал из кармана заранее заготовленную бумажку, где его рукой было написано, кто он: имя, фамилия и род занятий на момент, предшествовавший «великой паузе». Обычно Натан оставался крайне недоволен прочитанным, тяжело вздыхал и приступал к своим, как он говорил, «метафизическим кувырканиям».
«Метафизические кувыркания» произвели тяжкое впечатление на наш коллектив. Вернее, как-то болезненно его взбодрили, и мои коллеги принялись «метафизически кувыркаться» – выдвигать гипотезы, совсем уже выходящие за рамки здравого смысла. Цитировать я их не стану.
Я вынес окончательное решение: поскольку все наши предположения, собранные в первую главу исследований, никуда не годятся, то и публиковать мы их не будем. Запрем в сейф (я решительно собрал все находящиеся на столе черновики) и оставим их там – для тех ученых, которые будут исследовать уже нас. Как я и предполагал, моим коллегам такое предположение польстило, и они величаво застыли, словно позируя будущим скульпторам. Лишь психолог егозил на своем стуле, уязвленный, что мы игнорируем его научные интересы.
Ох эти ученые. Чистые дети.
Угостив всех йогуртом с мюслями, я повел наше заседание к долгожданному финалу:
– Итак. Мы начинаем с момента, когда Натан – внезапно и необъяснимо – прекратил свою деятельность на ниве любовных отношений, и впал, по его словам, «в духовный паралич».
– Крамарник, которому я в этом случае склонен верить… – перехватил инициативу неутомимый психолог и обратился к филологу: – Да-да, и я читал его незавершенный труд. Так вот, он называет этот период в жизни Натана «эпохой тьмы и страдания, длившейся вплоть до появления чудесного енота». Вот, смотрите, – и психолог зачитал нам цитату из исследования Крамарника:
«Порой Натана видели в гастрономе: погруженный в себя, ничего не замечающий, кроме своей авоськи, стоял он в очереди в кассу посреди простого народа. Порой он замирал, мешая продвижению вперед и вызывая гнев позади стоящих. Его щетина была пятидневной, перешла в шестидневную, стала двухнедельной, после чего превратилась в бороду. Вскоре Натана стали замечать курящим у подъезда в несвежем домашнем халате. Он неуверенно улыбался соседям, никого не узнавая…»
– Пьянь, – брякнул отец Паисий.
– «Природа страдания нам неизвестна», – сердито продолжал психолог.
– Ох ты ж господи! – покачал головой батюшка. – Природа страдания!
– От меня, как и от Крамарника, – продолжал психолог, – не ускользнуло, с какой ненавязчивой настойчивостью в дневниках этого периода Натан намекает, что травма нанесена женщиной. Я полагаю, что именно эта травма и заставляла Эйпельбаума вести себя самым отчаянным образом, так, будто инстинкт самосохранения у него полностью атрофирован.
– Я лично не верю, что несчастная любовь могла перекорежить могучий и увертливый дух Натана, что она явилась причиной всех его деяний, – произнес я на сей раз мягко, пытаясь не обидеть психолога. – Такого же творческого и научного скептицизма я жду от всех вас.
– Чай, Натан не француз какой-то, – резонно заметил отец Паисий. – Это у них все в штанах начинается и там же заканчивается. Тут другое… Тут тоска высшая, тут высота невзятая…
У отца Паисия, как я заметил, была такая особенность: он вслушивался в звучание своих слов, будто мог по достоинству оценить их только после произнесения. Так, прослушав собственную тираду, батюшка возмутился:
– Не надо сочинять! Где просто, там ангелов до́ ста, где мудрено – там ни одного! Запойный был ваш Натан! Вот и все паузы, вот и все перемены, вот и все загадки! За-пой-ный!
– Одно несомненно, – продолжал я, демонстративно игнорируя батюшку. – Не будь «страдания, природа которого нам неизвестна», Натан не сделал бы единственного за тот период публичного заявления: о намерении принять буддизм. Поскольку Эйпельбаум к тому времени уже был знаменит, его решение в буддийских кругах восприняли благосклонно.
– Поразительная правда! – вклинился богослов. – И это требует отдельного…
Я прервал богослова. Не позволив нам снова уйти в пустопорожние дискуссии, я распределил исследовательские роли: психолог нес ответственность за реконструкцию чувств и мыслей Эйпельбаума, филолог отвечал за стиль, богослов и батюшка – за мистическое и надмирное, историк журналистки – за все, что касается его сферы, а от политолога мы ждали общественно-политического анализа. На плечи астрофизика ложилась финальная часть нашей работы: когда мы, разделавшись с «преступной многоликостью Натана» (определение батюшки), приступим к исследованию его космической эпопеи.
– С Богом! – перекрестил каждого из нас отец Паисий, трижды осенил крестом себя, и бурная река науки понесла нас в океан…