Солнце висит высоко, и я чувствую его макушкой. Пахнет летом и чистой холодной водой, которой ветер насыщает жаркий день. Река стремительно бежит вперед, не оглядываясь, не ведая будущего. Я следую за ней. Я большой. Папа посадил меня себе на плечи и крепко держит за ноги. Я хватаюсь за его волосы, за лоб, за уши, боюсь, что упаду. Но страх уходит. Я развожу руки в стороны и лечу наперегонки с водой. Она шумит, так громко, что я едва слышу себя, но мне и не нужно. Я счастлив. Ведь я буду жить всегда, а если не всегда, то очень долго, так долго, что даже не сосчитать. И папа тоже. Он, наверное, проживёт меньше, но все равно долго. Почти вечно.
Мы с папой ловим рыбу на берегу. Папа встал за моей спиной, приятно навалившись своим могучим телом, взял мои руки, расположил их на удилище и стал показывать, как плавными движениями из стороны в сторону я буду «вести» свою первую форель. О таком я и не мечтаю, такое под силу только папе. Он уже наловил целое ведро, а у меня пока пусто. Может быть, удочка несчастливая? Да нет, она просто маленькая! Вот у папы – да. На такую огромную и ловить проще. Рыба, завидев ее издалека, сама начинает подплывать. Даже червяк не нужен.
Свою удочку я получил сегодня утром и сейчас держу ее словно ружье, запихнув под мышку, потому что так удобнее, хоть папа и не велел. Тяжелая она все-таки. А еще мне немного скучно. И завидно. И даже немного обидно. Рыбы-то нет! Она плывет мимо моего крючка. А папа снова вытащил! Какую по счету? Седьмую уже? Восьмую! Может быть, мое деревянное ведерко отпугивает форель? Это оно виновато, я понял! Я пинаю ведёрко, и оно катится к воде.
Папа меня успокаивает, а сам хитро улыбается. Конечно, он же поймал! А я – нет! Ну и ладно, не очень-то и нужно! Главное, что на ужин у нас будет форель, зажаренная до хрустящей корочки и такая сочная внутри. А я потом как-нибудь поймаю свою рыбу. Когда вырасту.
Папа плюет на червяка. Говорит, что это его секрет. Теперь понятно. Может, и мне плюнуть? Я приготовился достать крючок из воды, но вдруг почувствовал, что удочка убегает из моих ладоней. Что-то невидимое с силой тащило ее к середине реки. Я сжал пальцы что было сил и едва успел задержать ее побег. Подбежал папа, схватил удочку своими ручищами, и мы уже вдвоем не давали ей убежать. Он похвалил меня, а леска тем временем натянулась так, что любая веревка давно порвалась бы.
Это в самом деле рыба? Почему она такая сильная? Мы плавно «водили» ее из стороны в сторону, натягивая леску всё сильнее и отходя всё дальше от берега. Наконец папа спокойно сказал: «Дергай». Мы сделали движение вверх – вернее, папа сделал, а мои руки послушно последовали за удочкой. В воздухе затрепетала, словно пойманная птица в невидимой клетке, рыба – крупная, фунтов на десять-одиннадцать. Казалось, что, извиваясь в солнечных лучах, она вместе с водой разбрызгивает серебро своей чешуи. Переливается, трепещет, ослепляет. Иди сюда. Гладкая, скользкая, желанная. Заветная. Отправляйся в ведро. А где оно? Папа подцепил его ногой и, поднимая, спросил:
– Отпустишь?
Я замер от неожиданности. А он, снимая рыбу с крючка, такую жирную, снова хитро улыбается.
– Первую обычно отпускают, Джонни. Так ты даешь природе понять, что ты милосерден. Не жаден. В ответ она благодарно будет кормить тебя всю жизнь.
Он передает рыбу мне и смотрит. Я горд, что поймал такую. Она же огромна! Размером с мою руку! Как же мне жаль ее отпускать! Это невыносимо. Мне больше никогда не поймать такой! Я смотрю на папу в поисках поддержки, и он кивает мне в ответ. Я ее отпускаю. Но знай, рыба, за тобой должок.
День не спеша уходил от нас. Жизнерадостные лучи стали донимать, и я вслед за папой надвинул шляпу на брови. Мы заметили движение на том берегу: листья то шелестели, то снова замирали, высокая трава клонилась под тяжестью выверенных шагов. Мягко ступая большими черными лапами, к реке вышла пантера. Грациозная, блестящая кошка остановилась и посмотрела в нашу сторону. Она определенно нас видела, но смотрела поверх наших голов, как королева, пренебрегая взглядом в глаза. Два янтарных огонька переливались и мерцали, вбирая в себя блики последних отблесков солнца на бегущей воде. Изящное сильное тело, плавные линии которого превращали кошку в женщину, одетую в лоснящуюся черную шубку с фиолетовым отливом. Опасная красота, губительная. Завлекает, не отпускает. Мы этого желали, но пантера лишь горделиво прошлась вдоль берега, высунула розовый язычок и принялась лакать – жадно, но изящно. Она наслаждалась водой, мы наслаждались ею.
На прощание, уже напившись и уходя, пантера подарила нам взгляд. Остановившись, она словно невзначай повернула голову и посмотрела из-за своего бархатного плеча. Кокетливо, медленно облизнулась. Или это была улыбка? Или это и была женщина? Сколько прошло времени? Полминуты? Минута? Что такое время? Мы готовы были смотреть на нее, пока не умрем. От ее рук.
– Пойдем, сынок. Нам пора. Она ушла.
Мы живем в маленьком доме между рекой и городом. Папа сложил его сам, из бревен, когда только вернулся с войны. Он натянул мешковину между кроватями, и теперь у меня есть отдельная комната с окном, в которое я смотрю перед сном. Иногда я открываю его, чтобы впустить вкусный ночной воздух и сосчитать звёзды. Тогда огонь в очаге в соседней комнате начинает гореть сильнее, а папа узнает, что я не сплю. Частенько по ночам очаг уютно потрескивает дровами, а папа что-то пишет, комкает бумагу, швыряет ее в огонь и снова пишет.
Еще есть чердак, на который я забираюсь, когда мне весело, и прячусь от папы, едва сдерживая смешок, видя его нелепые попытки меня отыскать, чтобы задать трепку: ведь я опять забыл привязать нашу лошадь Бекки. Или не закрыл амбар, и куры разбежались. Или попросту снова без разрешения играл с папиным револьвером, который ему подарил какой-то друг. Красивый револьвер, блестящий. Папа называет его Ремингтон. И постоянно начищает.
Мы вдвоём весело живем, но я скучаю по маме. Папа говорит, что она уехала к родителям. Мама ведь тоже чей-то ребенок. Но я вижу, как папа хмурится, пытаясь улыбаться, когда говорит мне это. Я стараюсь его не расспрашивать, но ведь мне интересно. Я помню мамины длинные блестящие черные волосы, теплые глаза. А еще ее запах – запах молока, от которого так спокойно и уютно. Она безумно красивая, моя мама. Я помню ее беззвучные невесомые движения. Красивые люди только так и двигаются: легко, свободно, словно плывут по воздуху, паря над землей. Где мама сейчас? Когда вернется к нам? Я не спрашиваю об этом, зная, что папа опять плохо улыбнется и скажет что-то такое, что ничего не будет значить. Взрослые – они какие-то странные. Постоянно говорят «не ври», но сами только этим и занимаются. Ещё они говорят, что нужно уважать всех вокруг, но сами только и делают, что ругаются, дерутся и иногда даже стреляют друг в друга..
Никогда не забуду, как мистер Бейлз и мистер Кин чуть не поубивали друг друга. Папа говорит, что это из-за войны, в которой оба участвовали по разные стороны. Тогда их разнял мистер Прайс, знакомые называют его Ленард. Он вразумил двух джентльменов, показав на меня и спросив: «Чему вы двое научите нашего юного друга?» А затем мистер Прайс повернулся ко мне, улыбнулся и подмигнул. После этого он говорил еще что-то, но мне было уже неинтересно. Я помог хорошему человеку в хорошем деле. И он это оценил. Мистер Прайс – хороший человек. Он добр, и его любят люди. Я бы хотел быть таким, как он. Или как папа, но, наверное… Впрочем, я не знаю. Папу люди просто знают, а вот Ленарда (вот бы он разрешил мне так его называть!) почитают. Папа и мистер Прайс почему-то друг друга не любят. На людях они дружелюбны. Но я вижу, что они враги. Или почти враги, как это бывает у взрослых.
Иногда я видел, как папа и мистер Прайс ругаются. Однажды это случилось у нас дома. Я в тот день сидел у себя в комнате и играл, но, заслышав шаги на нашем крыльце, метнулся на чердак. Папа и мистер Прайс сначала разговаривали, затем перешли на крик, потом начали едва слышно шипеть друг на друга. Несколько раз прозвучало имя мамы – Таллула. У моей мамы необычное имя. Такого больше ни у кого нет. Папа говорит, что оно означает «река, которая течет в небо».
Мистеру Прайсу, видимо, тоже не нравилось то, что мама уехала к родителям. Он все спрашивал: «Где она? Где? Куда ты, черт тебя дери, Дэниел, ее подевал?» На что папа как-то странно ему отвечал, что «она ушла по тропе слез, иди теперь, ищи ее по всем штатам». Потом Ленард ушел. Я тихо спустился с чердака. Папа сидел и смотрел в окно. Даже не отругал меня за то, что я опять не положил револьвер на место.
Через несколько дней, вечером, папа вновь сидел за столом и грустил. Я видел в свете лампы, как он что-то пишет на листочке. Вдруг в дверь постучали. Так сильно, что мне стало страшно. Папа встал, дал мне в руки револьвер и отправил меня на задний двор. Он ещё хотел что-то сказать, но не успел. Дверь затрещала. Бежать на задний двор было уже поздно, и я, сжимая револьвер, кинулся на чердак.
Дверь выломал огромный человек в черном плаще. Я смотрел на него сквозь щели между досками, умирая от страха. Даже не знаю, что было страшнее: его сила или его вид. Он был размером с медведя, на голове волос не было совсем. Его впалые серые глаза были стеклянными, как у головы оленя на стене в нашей гостиной.
Человек достал топор и начал двигаться, отец выставил руку в попытке остановить его, схватился за рукоятку пистолета, но не успел направить его на «медведя», как тот отрубил ему кисть. Я зажал рот руками. От своего шока, от крика папы, который упал. Огромный человек начал молотить топором по полу, выдирая щепки, пытаясь добить свою жертву. Папа выдернул нож из-за голенища и воткнул его «медведю» в ногу. Тот согнулся, взревел и навалился на папу всем телом. Они боролись, оба кричали: великан от боли, а папа – как будто от бессилия. Мне казалось, что они, подобно зверям рвали друг друга на части, нанося все больше и больше увечий. Но вдруг папа изловчился, занес нож и, казалось сейчас воткнет его прямо в шею великану, воткнул его в лысую голову сверху, но лезвие лишь скользнуло по черепу, вспоров кожу на макушке. Кровь побежала широкой лентой. Казалось, «медведь» сейчас будет повержен. Но он перехватил папину руку с ножом, прижал ее к полу, дотянулся до топора и занес его над головой. Папа отчаянно выкрикнул: Будь ты проклят, Хаузер!» Убийца стер с лица заливающую глаза кровь и воткнул топор прямо в лоб моему отцу.
Мои руки дрожали. Едва не выронив револьвер, я смотрел на папу и безмолвно рыдал, пытаясь не выдать себя. Раненый «медведь», уходя, опрокинул лампу, и разбежавшийся по полу огонь окружил фигуру моего отца, будто взяв ее в оклад. Папа смотрел на меня спокойно и по-доброму, как всегда.
Я бежал прочь от полыхающего дома, захлебываясь плачем, спотыкаясь, падая и поднимаясь вновь. Мне казалось, что «медведь» заметил меня, ведь следом за мной он отправил своего верного «пса», он видел мое лицо, но он не способен меня догнать. Земля сдирает мои ноги в кровь. Мне больно, и я бегу быстрее. Не оглядываюсь, зная, что горящее прошлое сделает мне еще больнее. Я один и мне страшно, я не знаю куда бежать и что будет дальше. Ветер сдувает мои слезы с лица, я сжимаю в руке револьвер, пытаясь найти в нем силу, которая теперь защитит меня. Я лечу, обгоняя огонь.
Пошёл дождь. Слабый, неуверенный, от этого еще более мерзкий. Его плевки досаждали глазам, в союзе с боковым ветром капли залетали под поля шляпы. Всадник щурился, лошадь шла длинным шагом. Все вокруг замерло, запахло холодной сыростью. Совсем скоро дорога разбухнет, и грязь тяжелыми комьями начнет налипать на копыта.
Еловый лес на горизонте врезался в грозовую тучу и стал похожим на забор, отделяющий небо от бугристой земли. Холмы, которые раньше казались горами, теперь напоминали брошенные могилы – заросшие травой, размякшие, без табличек, крестов и надгробных камней. Словно кто-то понадеялся, что ставшие от дождя почти черными скалы вполне справятся с этой скорбной ролью. Безмолвно ползла по долине река, и казалось, что она вот-вот утечет из этих мест и оставит после себя пустое, измазанное илом русло.
Время не стерло прошлое целиком, а лишь смяло его, как листок бумаги, который застревал то в голове, то в сердце. Повествование в некоторых местах было надорвано, заляпано, замазано сажей, но читаемо. Словно кто-то хотел переврать историю, сделать ее не такой болезненной, изменив детали, но добился обратного: ведь теперь не понять, как всё было на самом деле. То и дело новые подробности. Или то были фантазии? Сейчас не разобрать. Обрывки фраз, осколки, кровь, огонь, тьма. Лежащий на полу отец, горящий во мраке дом. Иногда время забывает про свою обязанность зализывать раны. Пусть остаются шрамы, но сукровицы быть не должно.
Джон сплюнул. Прошлое всегда подступало к горлу комком.
Он вглядывался вдаль, но не мог заметить ни одного знакомого места. Карта не обманывала, она показывала картину, которую Джон видел много раз, но очень давно. Теперь она стала незнакомой. Забытой, потерянной, брошенной, чужой. В ней не было цветов и звуков. Та самая опушка, на которой когда-то стояла бревенчатая хижина, дощатый амбар, покосившийся курятник, теперь осиротела. Она обеднела настолько, что потеряла даже забор, который и раньше-то был больше декорацией, а теперь стал просто посмешищем: несколько покосившихся столбиков напоминали связанных охранников. Один из них чудом сохранил на себе значок привратника – прибитый двумя гвоздями ржавый крючок от калитки.
Джон прошагал от калитки положенные десять шагов, которые раньше, пожалуй, были короче, и очутился не на первой ступеньке, а уже на самом крыльце. Ноги, правда, стояли на земле, но он точно знал, что, протянув руку, толкнул бы входную дверь и очутился в комнате со столом, тремя стульями и шкафом с посудой. Свет из дверного проема отражался бы в оленьих глазах, в них же загорались огоньки, когда отец чирканьем спички будил очаг…
Здесь все и произошло…
Джон зажмурился и с усилием потер веки пальцами, словно пытаясь загнать обратно воспоминание. Кисть с переносицы сползла на подбородок.
Опушка заросла травой. Кое-где попадались побитые камни, что лежали в утрамбованной земле и когда-то служили фундаментом. А больше ничего и не было: что не сгорело – растащили, а то, что не смогли унести, воспитанно доела природа.
Черных пятен пожарища, которых так боялся Джон, на траве не было. Точнее, было одно, но свежее, к прошлому отношения не имевшее. Кто-то нашел приют под дубом, меж кряжистых корневищ, и, судя по теплой золе, не так давно покинул уютный навес величественной кроны, что мог спасти и от солнца, и от дождя. Дерево тоже выросло, нахватало ножевых порезов, даже огнестрельных ран, но, как в юноше можно разглядеть ребенка, так и в дубе угадывались его детские, еще наивные изгибы. Теперь оно надменно возвышалось на опушке, но встревоженно зашелестело, завидев старого друга в надежде, что это и правда он.
Джон подвел лошадь к дубу и перекинул поводья через ветвь. Коснулся ладонью бурой огрубевшей кожи и скользнул пальцами по глубоким шершавым бороздкам. Буква «J» была едва различима, как старая татуировка, которую время старательно затирало, превращая символ в бессмыслицу. Дуб зашелестел вновь, сильнее, тревожнее. В детстве шум листьев казался Джону языком деревьев. Деревьев, которые, если внимательно их слушать, обязательно расскажут что-нибудь интересное.
– Я тоже рад видеть тебя, старина.
Джон похлопал ладонью по стволу, услышал грохот за спиной и понял, что оцарапанная деревьями туча почти настигла его. Моросящий дождь собирался стать нешуточным ливнем. Блеснула молния – и осветила прошлое, впечатав тени в сознание. В короткой вспышке на миг все стало как прежде, – а потом снова грянул гром. Джон, усевшись в седло, обернулся на приятеля-дуба и попрощался с ним, чуть прихватив поля шляпы. До города миля – пустяки для всадника, целое приключение для мальчика.
***
«Добро пожаловать в «Парадайз» – гласила табличка, прибитая к покосившемуся телеграфному столбу.
«Ненавижу этот проклятый город!»
Проклятым он стал прямо сейчас, а словом «ненавижу» Джон неловко попытался замаскировать внезапно накрывшую ностальгию. Яркий свет пробился сквозь груду облаков, радуга взмыла над домами, а солнце покрыло блестящим лаком крыши и фасады на темно-сером фоне влажного неба. Казалось, что бог опустил на город огромный стакан, перевернув его и пролив остатки. Становилось душновато.
– Добро пожаловать в лучший город Америки! – радостно проскрипел старичок с пустой жестяной банкой в руке сразу же, как промокший путник миновал вывеску. Задрав голову, старик пытался разглядеть лицо всадника, потряхивая банкой, в которой, судя по звуку, прыгала одинокая монета.
– Виски, покер, девочки – все у нас, в нашем салуне «Братья Прайс»!
– Дядя Бенни, это ты? – удивился Джон.
Серо-голубые выцветшие глаза попытались сосредоточиться на фигуре говорящего. Нескольких мгновений Джону хватило, чтобы представить, как заскрежетали шестеренки в седой голове, еще пара секунд была необходима, чтобы рычаг провернулся и начал потихоньку вытягивать воспоминания из глубин пропитого мозга. Это было похоже на извлечение ведра со дна заброшенного колодца. Могут и не достать: веревка порвется, сломается рычаг или на дне колодца вовсе не окажется никакого ведра.
– Малыш Джонни?! Как ты вырос, маленький проказник!
Механизм по выбуриванию воспоминаний сработал.
– Я думал, что тебя, ну-у-у…э-э… нет в живых после того случая, ну… э-э… с твоим отцом. М-м-м, жуткая трагедия! Э-э… прости… Но как ты выбрался? Я слышал, что, ну-у… Э-э-э…
– Не будем об этом, дядя Бенни. Я проездом. Пополню запасы и поеду дальше. Мистер Прайс в городе?
– Э-э-э… Мистер Прайс?
– Ленард.
– А, ну да, жадный сукин сын. Наверное, сидит в своей конуре, виски разбавляет. Меня вот выставил на улицу!
Джон бросил взгляд на помятое лицо пьяницы и решил не уточнять деталей.
– Он и бармена выгнал, якобы тот пил много. А как не пить? Он же бармен! Бар. Мэн. А пианист у нас какой был! Обсерваторию заканчивал в Филадельфии. Так Ленни и его выпер! Я был лишь первой ласточкой! Скоро уйдет повариха. Как ее? Мисси. И тогда старый скряга сам будет готовить жратву посетителям. А потом и мужиков в номерах сам начнет обслуживать! Ха-ха!
Бенни приподнял верхнюю губу и сквозь щель в зубах стрельнул слюной. Джон начал припоминать, что несколько раз видел ссору братьев Прайс, в выражениях они тогда не стеснялись. Ходили слухи, что с самого детства они друг друга терпеть не могли и единственное, что у них было общее – это фамилия, но родственные узы удерживали револьверы братьев в кобурах. Бенни, старший, кажется, когда-то хотел стать священником, но что-то пошло не так, он начал пить, и поговаривали даже, что в приступе горячки Бенни убил свою мать. Правда это или нет, наверняка никто не знал. В том числе уже и сам Бенни. Было это давно, еще во время войны c Cевером, на которую младший брат Бенни отправился добровольцем. Ленард вернулся домой задолго до конца войны: то ли ранение получил, то ли еще что-то, – сразу купил несколько участков и построил большое здание – тот самый салун, который теперь живо принялся рекламировать его старший брат.
– Только у «Братьев Прайс» лучшие комнаты для отдыха, горячая вода, мягкая постель и никаких клопов! Скажите, что от Бенни. – Старик неожиданно, как из рукава, достал еще одну рекламную фразу и фальшиво улыбнулся, словно сообразив, что до этого наболтал лишнего.
– Непременно, дядя Бенни, – спасая бедолагу, пробормотал Джон.
– И, Джонни, раз уж я тебе помог, помоги и ты мне, – наглел на глазах опухший лицемер. – Дай пенни старику Бенни!
Монета звонко упала на дно жестяной банки. Глаза старика засветились от счастья, а беззубый рот расплылся – на этот раз в искренней улыбке. Через мгновенье неловкие грязные пальцы выскребут цент и спрячут в карман. А Джон войдет в свою прошлую жизнь, едва узнавая её.
Надо было признать: городок и впрямь оказался приличным. До собственного названия, конечно же, не дотягивал, но уж точно не был дырой – вроде тех, которых хватало с избытком в округе. Расположенный между двумя холмами (на одном – церковь с кладбищем, на другом – офис шерифа с тюрьмой), похожий на потемневший зуб, Парадайз представлял из себя квадрат, расчерченный двумя горизонтальными и двумя вертикальными линиями-улицами. Будто доска для игры в крестики-нолики, следуя по линиям которой, ты попадешь либо на один холм, либо на другой. Вдоль широких улиц с обеих сторон тянулись дощатые тротуары, к которым пристраивались дощатые фасады домов, а сверху, опершись на вертикальные деревянные балки, нависали дощатые козырьки. Все было из дерева, словно в собранном из спичек городе, по которому туда-сюда зачем-то сновали люди. Они лупили доски сапогами, месили грязь и орали на лошадей, под копыта которых, казалось, сами норовили попасть. И достойные джентльмены, как принято было называть абсолютно всех мужчин, а уж тем более прекрасные леди, как именовали всех без исключения женщин, рьяно защищали свои права. Вот и опять кто-то громко выражал неудовольствие – то ли коню, то ли всаднику, то ли отражению в огромном окне-витрине, в которой владельцы домов, а по совместительству и бизнеса, выставляли то, на чем этот бизнес строился.
Оружейный магазин старого вояки мистера Бейлза хоть и имел большие окна, но оружия там по понятным причинам владелец не размещал. Вместо этого он клеил на стекло собственноручно подготовленные справки по имеющимся револьверам, ружьям, карабинам. Листовки эти почти никто никогда не читал, но Артур Бейлз упорно просвещал население Парадайза и искренне не понимал, почему люди не разделяют его восхищения оружием – штукой, как говаривал полковник Кольт, сделавшей всех людей равными. Иногда Бейлз выходил из-за прилавка, заложив большие пальцы за пояс, вставал под вывеской с двумя перекрещенными кольтами, ворчал что-то себе под нос или затевал очередной спор с мистером Кином – местным доктором. Тот, развалившись в плетеном кресле, покачивался туда-сюда, помогая себе тростью, которую носил сугубо из эстетических соображений. Неотесанный оружейник и аристократического вида врач были фронтовыми друзьями, что ничуть не мешало им регулярно ссориться. Поговаривали, что доктор воевал на стороне северян, а после перешел в стан южан, где и познакомился с «Бейли»: так он на свой ирландский лад называл Артура, чем почему-то крайне бесил урожденного американца в первом поколении, имевшего английские корни.
Прямо за переулком, между огромным валуном и поворотом в сторону пастбища находился офис ростовщика. Большие банки пока не добрались сюда, или добрались, но действовали нелегально, через мохнатые пальцы мистера Рузберга. Местные называли его Крот. Ростовщик постоянно прятался во тьме своего кабинета, не любил света и очень плохо видел, из-за чего надевал сломанные очки с толстенными линзами. А еще у него была настоящая нора. Как говорили, прямо под валуном, к которому примыкал офис. Там, по легенде, Крот и хранил свои деньжищи, чах над ними, постоянно пересчитывал – но не тратил. Иначе объяснить, почему этот состоятельный человек ходит в обносках и выглядит как бродяга, люди не могли. Некоторые отчаянные господа пытались раздробить валун кирками, несколько раз даже пытались взорвать его, но добились лишь пары царапин да обугленного бока пузатого камня. После очередной попытки недовольных граждан завладеть «богатствами, которых Крот не заслужил» шериф Койл принял закон о тюремном заключении за посягательство на сохранность «хранилища». С тех пор валун стал памятником в Парадайзе. Памятником жадности и идиотизму.
Джон улыбнулся, продолжая неторопливое путешествие вниз по улице и назад в прошлое. Он отлично знал этот город и, пожалуй, с завязанными глазами смог бы добраться до любого места в нём, но он смотрел, смотрел, смотрел. Он пытался вглядеться в само время, то и дело натыкаясь на маленького себя. Вот он на углу продает газеты, вот сидит на крыльце лавки бакалейщика и грызет яблоко, вот несет стейк, завернутый в горчичный лист непромокаемой бумаги, прямиком из мясной лавки, а вот, уставший, со сморщенными от горячей воды пальцами выходит из салуна, где только что по поручению Бенни перемыл всю посуду.
Старик и тогда, десяток лет назад, был уже не в себе. Да, волос и зубов у Бенни в то время имелось побольше, и осмысленности во взгляде – тоже, но алкоголизм и душевные проблемы уже вели его под руки прочь из салуна, который они открыли вместе с братом черт знает сколько лет тому назад. Брат Бенни Ленард был полной противоположностью: строгий, умный, предприимчивый, быстрый. Он напоминал хищника в дикой природе, «коей, пожалуй, и является жизнь», так он любил говорить. Маленький Джон Ленарда побаивался, но втайне им восхищался. Иногда мальчику удавалось поработать в салуне и стать свидетелем того, как этот необычайный человек вел дела, общался, просто существовал. Ведь даже когда Ленард просто стоял и молчал, складывалось ощущение, что он оседлал жизнь, как ковбой – быка на родео.
«Прайс, – гласила вывеска. – Салун номер один в Парадайзе». Никаких братьев. Просто «Прайс» – и все. Большими черными буквами на белом фоне, в красной окантовке. Джон уже не помнил, как вывеска выглядела раньше, зато все остальное он признал сразу, но на всякий случай достал из памяти снимок и начал сверять. Величественное здание с двумя окнами на втором этаже – они мальчику всегда казались глазами; балкон с перилами и частыми балюстрадами – словно усатая губа большого разинутого рта, и сама пасть – две распашные дверцы, за которыми красным светом темнело горло – нутро салуна. Угрожающая квадратная голова сейчас представляла из себя обычный (разве что чуть больше остальных) дом с фасадом из набитых внахлест досок. Здание, зажатое со всех сторон лавками и магазинами, чтобы у скучного обывателя был шанс стать немного веселее, а у праздного гуляки появился соблазн отовариться какой-нибудь ненужной «необходимостью». А вечером салун по-хозяйски начинал забирать огни из соседних зданий, наполняться их светом, заманивая «бабочек» и «мотыльков» – так посетителей салуна называл отец. Маленький Джон к тому времени уже уходил домой.
Сегодня же всё было наоборот. Джон шел к салуну и немного волновался. Привязав лошадь, он поднялся по ступенькам, остановился и зачем-то оглянулся на город. Сумерки уже начали подкрашивать здания в нежные, закатно-сливовые цвета, и, надо признать, так становилось гораздо лучше. Старая древесина, из которой, казалось, состояло все, включая животных и людей, словно смахивала с себя день и наносила вечерний макияж. Керосиновые лампы или просто свечи на блюдцах в каждом окне начинали симулировать свет, который скоро все равно сбежит; продавцы, кряхтя, убирали товары с тротуаров. Мужчин на улицах становилось всё больше, они все как один закуривали и принимались неспешно смаковать этот пограничный, размазанный во времени момент. Городок, позабыв о дневной суете, готовился к суете вечерней – местечковой, долгожданной.
Каким большим Парадайз казался тогда и каким куцым стал сейчас – как куртка, из которой вырос. Городок жил своей жизнью, ломался, старел. Пока Джон где-то блуждал, Парадайз не стоял на месте, не ждал. Он изменился сразу – в то самое мгновение, когда мальчик бежал из него. И это было странно. Ведь внешне почти ничего не изменилось – но стало неузнаваемым. По улицам бегали незнакомые дети, лаяли не те собаки, подростки стали взрослыми, а взрослые будто прикинулись стариками. До боли знакомые декорации приняли в себя другую труппу актеров, и этот спектакль больше не смотрится так же привычно и интересно, как в детстве. Теперь придется привыкать заново – или же валить прочь, оставляя за собой клубы пыли, которая, впрочем, и так полупрозрачной взвесью дрожала в воздухе повсюду.
Джон аккуратно толкнул резные, похожие на крылья летучей мыши дверцы, и «Прайс» заботливо, по-отечески обнял его душными ароматами. Как призраки, они витали вокруг людей и предметов, стелились по полу, стекали по стенам, скользили по потолку и забивались в ноздри. Запахи табачного дыма, разлитого виски, пота, пыли, свежего лака, дешевых духов, пороха и черт знает чего еще то перемешивались, то снова расслаивались.
А вслед за носом вспомнили все и глаза. На первом этаже находилась внушительных размеров барная стойка, за которой прятались чистые бокалы, ружье и несколько ящиков с виски и пивом. А с лицевой стороны, покусанной шпорами, уже разместились семь человек, не толкаясь и вальяжно водрузив сапоги на блестящую подножку. Для остальных нашлось место в просторном зале, где, как точки на грани игрального кубика, расположились пять столиков – обшарпанных, истыканных ножами. Один из столиков, центральный – овальной формы. Ему доставалось больше остальных: его регулярно хлестали картами, били кулаками и бокалами, ругали грязными словами, за ним проигрывали иногда даже больше, чем деньги – за ним играли в покер.
В углу у большого окна стояло пианино с поднятой крышкой. Черный лак его поверхности ловил на себя, как на приманку, свет и блестел, будто начищенный гуталином ботинок. Пианиста за ним не имелось. Казалось, что и музыка здесь совсем не нужна. Голоса накладывались друг на друга, и уже было не разобрать ни слова в этом веселом гуле. Изредка кто-то выкрикивал очередную похабщину, кто-то в ответ дико хохотал, бедными стаканами лупили по столам, женщины находили своих героев, а герои были очень даже не прочь найтись. Все варились в этом котле с темно-красными стенками. Снаружи стояла ночь, а внутри горели бра, развешанные как факелы в старом замке, и люстра из большого колеса, подобно нимбу венчавшая ожидание приятного грехопадения. Здесь всегда хотелось пить. А еще – жадно угождать своему чреву, истосковавшемуся по нормальной, не походной пище. Затем опять выпить, разгневаться, позавидовать, подраться, выпить, спустить с поводка свою похоть, как охотничью собаку, возгордиться и лечь спать, пребывая в парализующей неге. Флэш-рояль из грехов, каждый из которых добирается один за другим. В конце ждет расплата. За каждый из них. Но кого это интересует? – ведь здесь принимают доллары!
– Виски. Двойной.
Джон обратился к стоящему спиной к залу бармену, который протирал тряпкой стакан и смотрел в окно.