© Арен Ванян, 2023
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2023
© Издательство Ивана Лимбаха, 2023
Маше,
Родителям
Прошлое не мертво. Оно даже не прошлое.
Уильям Фолкнер
Нина держала Седу за локоть и умоляла ее вернуться домой. Они стояли в гуще многотысячной толпы на площади Республики. За их спинами находился Музей истории, и Нина с надеждой оглядывалась на него, словно хотела там укрыться. Шел апрель девяносто первого года. Разгневанная толпа жаждала демонтировать статую Ленина, которая возвышалась над их головами.
Когда слышались выкрики, Нина съеживалась. «Седа, вокруг одни мужчины, – говорила она, трусливо сжимая ее руку. – Седа, прошу тебя…» Но Седа была занята: объясняла приземистому старику, почему Ленин не имеет отношения к их истории. Старик возражал, что она слишком молода и не понимает, что снос памятника ничего не изменит, и вообще, почему она, женщина, да еще в положении, здесь, а не дома? На это Седа отвечала, спокойно и безоговорочно: «Потому что это мой долг».
Нину не покидало тяжелое чувство. Она словно присутствовала на публичной казни. Страх усилился, когда кто-то вскрикнул, указав на подъемный кран. Нина еще раз, уже сильнее, дернула Седу за руку. Седа не реагировала.
Голова Ленина оторвалась от туловища. Из нее хлынула жидкость, мутная дождевая вода. Люди замерли, словно только сейчас осознали, что натворили. Многотысячная толпа глядела на полую голову, повисшую в воздухе, истекавшую мутью. Голову медленно опустили на землю, и с места, откуда Седа и Нина смотрели, открылась надпись «Армения». Толпа тут же победоносно взревела, словно рухнула тюрьма или пали оковы. Надпись была всего-навсего названием гостиницы, но для толпы это не имело значения. Людям хотелось еще. Под их радостный вопль обезглавленного Ленина уложили у подножия постамента и повезли с площади. Уверенные, что он никогда больше к ним не вернется, они осыпáли его монетами и руганью, били его, плевали ему в ноги и смеясь провожали в преисподнюю.
Не успела наступить тишина, как один из митингующих подхватил мегафон и предложил двинуться к зданию Оперы. После недолгих переговоров, не придумав ничего лучше, люди послушно двинулись в сторону Театральной площади. «Седа, идем же домой, нас ждут», – взмолилась Нина. Седа согласно кивнула, но в тот же миг увидела знакомого. Она потянулась к нему, коснулась плеча, и мужчина обернулся – это был Манвел, ее одноклассник из Пушкинской школы, которого она давно не видела. Они обменялись поцелуями, и Седа, держа его за плечо, чтобы их не расцепила толпа, спросила, как он поживает, и сразу добавила: «Приходи вечером к нам, будут проводы друзей на фронт. Профессор тоже придет». Манвел засомневался, но все-таки поддался старому чувству, согласился, по-дружески сжал ее ладонь – и отпустил. Толпа тут же подхватила его и унесла с собой. Седа смотрела ему и уходящим людям вслед; ее тянуло за ними, словно там, куда они ушли, кипела настоящая жизнь. Ее руку еще крепче стиснула, напоминая о себе, Нина. Седа наконец уступила ей.
В молчании они ушли с площади, спустились по улице Абовяна, прошли квартал, свернули под потрескавшуюся арку и вошли в людный двор. Во дворе все было так, словно история шла своим чередом, а люди здесь жили своей жизнью: под широкими кронами акаций играли в нарды четыре старика, на проезжую часть выбегали за мячом дети, матери с балконов кричали на детей и на соседа, снова пригнавшего во двор автомобиль, сосед добродушно кричал им в ответ, а старики молча наблюдали за всеми и продолжали бросать кости.
За спинами стариков стоял ветхий двухэтажный дом из черного камня, возведенный еще до грандиозной реконструкции Таманяна[1]. Когда-то это был доходный дом, целиком принадлежавший прадедушке Седы, выходцу из Карса, княжескому купцу Порсаму Буртчиняну. Из-за причастности к дашнакской партии[2] его репрессировали еще в ленинские годы, а в бывший доходный дом вселили большевиков-пролетариев и беженцев-крестьян из Западной Армении. До самой смерти Порсама семья жила в Тбилиси, но затем была вынуждена переехать в Ереван, в одну из квартир в своем бывшем доме. Правда, пожили они в ней недолго. В тридцать седьмом году за антисоветские разговоры арестовали и отправили в лагеря сына Порсама, дедушку Седы, и семью выселили. В пятьдесят седьмом году дедушка вернулся, и они получили обратно квартиру в доме на Абовяна, но по семейным причинам возвращение пришлось отложить еще на тридцать лет. Так на протяжении почти полувека последние из Буртчинянов скитались по чужим квартирам и домам. На заре горбачевской перестройки, закрыв глаза на горе, причиненное государством ее семье, Седа Буртчинян вселилась в фамильный дом, чтобы подарить ему новую жизнь.
Седа бросила взгляд на окно своей квартиры, откуда струился сигаретный дым, и ушла к тете Ануш, пожилой соседке, забрать своего четырехлетнего сына Амбо, за которым Ануш присматривала. Нина же поднялась прямиком в их квартиру и, отворив дверь, прислушалась к доносившимся мужским голосам. Стараясь не привлечь внимания, она замерла на пороге кухни и приложила к губам палец, когда Сако, ее брат, заметил ее. Он сидел, вальяжно развалившись, у плиты и приглядывала за кастрюлей, из которой поднимался пар от хашламы. Рядом с ним сидел, попивая сурдж[3], молчаливый коренастый Рубо. А перед ними – спиной к Нине – стоял Петро и театрально размахивал тощими руками. «Идет, значит, мужик, – говорил он, изображая шагающего человека. – Идет себе и видит большую яму, полную дерьма. И в этой яме стоит человек, стоит в дерьме по самый подбородок, и ему прямо тяжело, говно чуть ли не в ноздри лезет, он задыхается и еле держится на ногах. Мужик останавливается, озадаченно смотрит и тянет руку, чтобы вытащить его. Но человек в яме отнекивается. Мужик не понимает, снова тянет руку, чтобы вытащить утопающего в дерьме, а тот опять не подает руки. И он опять тянет руку, и опять утопающий не принимает помощь. „Да в чем дело, – удивляется мужик, – я же помочь хочу!“ – „Да как ты не понимаешь! – выкрикивает тонущий в дерьме. – Я здесь живу!“» Сако хлопнул кулаком по колену, залившись смехом, а Рубо весело сощурил глаза. «Вот где мы жили семьдесят лет и откуда боимся выбраться», – подытожил Петро. Нина вошла в кухню. Петро развернулся и тотчас принялся извиняться. Нина в ответ рассмеялась, направилась к плите, стала готовиться к наплыву гостей; и тогда же переглянулась с Рубо, который – она чувствовала – давно засматривался на нее. В ту же минуту в комнату влетела Седа, держа на руках малыша Амбо. Она поздоровалась со всеми сразу и оценивающе осмотрела каждого с ног до головы. «Значит, на фронт собрались? – усмехнулась она и как бы не веря потрясла головой. – Идемте в гостиную, патриоты, поможете перетащить стол».
К вечеру в их квартиру набились гости: одногруппники Сако, друзья Петро и Рубо, дюжина разношерстных знакомых Седы, от пожилого профессора истории Тер-Матевосяна до молчаливого драматурга Манвела, с которым Седа встретилась на площади. Их связывали особые отношения: они не только окончили одну и ту же школу, но и долгое время потом вместе находились под крылом Тер-Матевосяна в Ереванском университете, пока Манвел не принял решение уйти в монастырь. Седа встречала всех и представляла друг другу, а следом вниманием пришедших завладевал разговорчивый Петро, за которым давно закрепилось прозвище Громкоговоритель. Пока дети носились, как чертенята, по дому, бегали за новой бутылкой в лавку старика Артака или за стулом к соседке Ануш, взрослые без умолку говорили – о Ленине, Арцахе[4], Черном январе[5], Москве, Горбачеве, возможном референдуме – и заодно поднимали очередной тост за независимость или воссоединение. Нина тем временем присматривала за столом: вслед за хашламой добавила кастрюлю с шашлыком из свиных ребрышек, тарелку с петрушкой, луком и козьим сыром, блюдо с инжиром, сливами и абрикосами, а когда заговорили о сурдже и чае – поднос с медовой пахлавой, гатой с мацони и наполеоном с кислой вишней. Сако поймал сестру за руку и сделал умоляющий жест, прося ее усесться со всеми за стол. «Ну сколько можно, сколько можно! – наигранно гремел он. – В конце концов, неси лучше вино!» – «А еще лучше, – сказал профессор Тер-Матевосян, – садись, Нина-джан». Нина под общие просьбы послушно села рядом с братом, прислушалась к разговорам и выверенно добавила две-три политически заостренные фразы, услышанные от Седы. Исчерпав свой запас, она затихла и выпала из общего словесного потока. Она не вслушивалась в слова окружающих, а внимательно наблюдала: с завистью – за Седой, которая уделяла внимание каждому гостю, и с грустью – за Сако, который с веселым лицом поправлял сползавшие очки; он пересел за пианино и собирался что-то сыграть, но постоянно прерывался, подливая себе и остальным деревенского вина. «Опять перебрал», – подумала Нина, и ее взгляд скользнул на другой конец стола, на Рубо, сидевшего отстраненно, скрестив руки. Она заметила шрам у него на лбу; в настороженном взгляде ей мерещилось то ли безразличие к происходящему, то ли недоверие; она не могла разобрать.
Речь снова зашла о событиях на площади, и Петро поднялся с бокалом и сигаретой и во весь голос загорланил о национальном возрождении и дальнейших необратимых переменах. Он в очередной раз громогласно объявил, что Армения отсоединяется наконец от богомерзких коммунистов, от лицемерного имперского покровительства, что теперь армянский народ прислушается не к чужакам, а к родной интеллигенции, поверит в нее, последует за ней, и вот-вот они, народ и интеллигенция, одно нерушимое целое, возвысят голос и вернут свои земли, воссоединятся, станут прежней Великой Арменией, которая сможет сама за себя постоять и больше никому никогда не уступит ни клочка земли. Все завороженно слушали Петро, пока он, устремив горящие глаза в пустоту, не воскликнул: «Мы отомстим! Мы им обязательно отомстим!» Нина, Сако и Седа, как и почти все собравшиеся в квартире, согласно и воодушевленно закивали и зазвенели рюмками и стаканами.
Только Манвел, до этого молчавший, не поддержал их. Спокойным отрезвляющим голосом он произнес: «Радоваться рано. Надо запастись терпением. Наши испытания только начинаются». На него тут же обрушился шквал негодования, и громче всех возмущался разгорячившийся Петро. «Мы мало страдали по-твоему? – выпалил он. – Мы не заслужили права на свободу?» У профессора, внимательно следившего за Манвелом, и у Седы, словно забывшей, какими важными только что казались ей слова Петро, слова Манвела вызвали сочувствие. Нине и вовсе захотелось вступиться и поддержать его, но она не придумала, что сказать, и тихонько сидела, приоткрыв рот. «После всего, что случилось, – ответил Манвел, – мы должны еще усерднее трудиться. Терпеть и трудиться. Должны бодрствовать, пока нам отведено время. А иначе время накажет нас». Сако с издевкой отозвался, что кому-то, похоже, не хватило семидесяти лет социалистического труда, а один из гостей съязвил, что терпение понадобится в монастыре, а не здесь, в разгар перемен. Нина снова перевела взгляд на Рубо: шрам на его лице казался еще резче; он молча подносил к губам сигарету и с прищуром глядел на Манвела, который почесывал черную бороду и глядел в пол. Спустя несколько минут, когда собравшиеся снова заговорили о национальном духе и патриотическом сознании, Манвел поднялся, поискал взглядом Седу, не нашел и, попрощавшись только с профессором, покинул квартиру.
Стоило разговору вернуться к приятным для всех национальным темам, как Сако по-дирижерски взмахнул рукой. Всеобщее внимание устремилось на него. Седа с опаской оглянулась на мужа – чувствовала, что сейчас он что-то вытворит. Сако прижал одну руку к сердцу, а другой – осторожно, точно не веря в отклик, – заиграл национальный гимн. Сначала все, в том числе он сам, молча прислушивались; затем гости узнали мелодию и растерялись, перепугались, что сейчас исчезнет их приподнятое настроение. Но все вышло наоборот: Сако встретился глазами с Петро, нашел в них одобрение, и они запели вместе, к ним присодинились остальные, вселяя друг в друга уверенность. Сако доиграл гимн и взмахнул рукой, рассекая воздух. Собравшиеся бросились обниматься, целоваться и заново наполнять рюмки. Они не могли поверить: что это они сейчас сделали, что это они сейчас спели. Снова, как в часы воодушевления на площади, они удивлялись тому, что это происходит с ними здесь и сейчас. Это была наивысшая точка, на которую поднялся их дух. Никто из них не думал, что это последний раз, когда они так гордятся собой, что это последний раз, когда они поют: «Родина наша, свободная, независимая».
Рубо опрокинул со всеми рюмку и потушил сигарету. Он подошел к Сако и заявил, что уходит. Сако уставился на него, поправляя очки, будто не веря, что можно уйти сейчас. Он поднялся и дошел с другом до дверей, расплескав по пути бокал, пристально вгляделся в него и настойчиво попросил писать с фронта. На прощание они крепко обнялись. «Присматривай за Петро, присматривай внимательно, – прошептал Сако, схватив Рубо за плечи и шею, а затем, помолчав, проговорил быстро и виновато: – И простите меня». Рубо было как будто все равно. Его бесцветные глаза все это время глядели на сестру друга, на Нину, которая смущенно посматривала в их сторону. Рубо задержался, будто желая сказать что-то еще, но раздумал, похлопал Сако по плечу и ушел.
Остальные гости разошлись глубокой ночью.
Седа с ребенком уже спали, Сако только ложился. Нина же за всеми убирала. Подмела в гостиной, собрала остатки еды, часть выбросила, кости вынесла дворовым собакам, а грязную посуду сложила в раковину. Поглядела с минуту на стопку и все-таки помыла ее, стараясь не шуметь. Затем ушла в гостиную и открыла форточку, чтобы проветрить. Несмотря на усталость, ее переполняла смутная надежда. Она взяла с полки сборник рассказов известного писателя, дружившего с отцом Седы, открыла на истории о буйволице, сбежавшей из села, и успела прочесть пару страниц, когда ее отвлек шум в коридоре. Она прислушалась и поняла, что это Сако бежит в туалет, а еще пару секунд спустя ясно расслышала, как его тошнит.
Нина отложила книгу, подошла к туалету, дождалась, когда брат выйдет, проводила его опечаленным взглядом и вымыла за ним унитаз. Опустошенная, она вернулась к себе, переоделась в пижаму, легла и мигом уснула. Ей приснился двор родного деревенского дома, где она жила ребенком. Была весна, теплело, и отец еще был жив, и расцветал домашний сад, где они разводили розы и хризантемы. Затем она вмиг очутилась в городе, во дворе ереванского дома Седы. Перед домом образовалась толчея людей и череда машин. Нина подошла, выглянула из-за людских спин и увидела посреди дороги буйволицу, из-за которой образовалась пробка. Никто не мог сдвинуть ее с места, она стояла, вызывая шум и смех. «Бедная, перепугалась, – подумала Нина, – оторвалась от стада, где они, а где она. Потерялась, одна, бедная, в этом сумасшедшем месте». Кто-то предложил осыпать буйволицу монетами или отрубить ей голову. Кто-то настоял на том, чтобы пойти к Театральной площади и там выяснить, что с ней делать. Нина сначала воодушевилась, зашагала вместе со всеми, а затем страшно расстроилась, когда поняла, что оставила за спиной и родной дом, и сад с цветами, и отца с братом. Тогда же посреди людского и сигнального шума кто-то окликнул ее – это были Седа и Манвел. Они поздоровались с Ниной, держась за руки, как влюбленные подростки, и Седа представила ей Манвела, хотя Нина знала его. Но затем Манвел исчез, а вместо него возник коренастый мужчина с лицом, будто скрытым тенью. Нина хотела, но не могла разглядеть его. Седа заговорила с мужчиной о чем-то политически важном, о единении народа и интеллигенции, но Нине не хотелось говорить о политике; ей хотелось как-то незаметно шепнуть им, что в детстве ее отец говорил: «У моей дочурки – и красота, и ум, и сердце». А затем Нина открыла глаза. Встревоженным сонным рассудком она перебирала все, что приснилось, добралась до скрытого в тени лица и по ощущениям угадала, что это был Рубо. В груди что-то поднялось. «Вот оно как, – проговорила Нина про себя, не смыкая озаренных глаз, – вот оно как случается, раз – и влюбилась. Так просто, а я-то думала, что никогда больше не полюблю».
Опять послышались быстрые шаги, и донеслись звуки рвоты, громкие и продолжительные, точно Сако извергал самого себя. «Зачем так много пить, зачем», – безразлично подумала Нина и поднялась с постели, чтобы снова убрать за братом.
Через полтора года вдохновленные высоким долгом интеллигенты уже не пели патриотических песен. Теперь вдохновленные высоким долгом интеллигенты остались без работы. Нужда в архитекторах отпала, и Сако изо дня в день плутал по опустевшему Еревану в поисках молока для детей, в поисках теневого электрика, который подключил бы свет, в поисках дров, которые не дали бы окоченеть ночью. Веерные отключения газа и электричества достигли пика: в зиму девяносто второго-девяносто третьего газ и свет давали на час-полтора, не дольше. Исключениями были новогодняя ночь и похороны. Поскольку шла война за Арцах, хоронили часто – так часто, что дети носились по улицам с шутейкой: «Нам завтра свет нужен, у вас не найдется покойника?» Ирония – вторая отличительная черта армян. Первая – слепая гордость. Весь двадцатый век этот народ убеждал себя, что страдания – его удел, а унижения – его награда; но теперь, вместе с войной, к нему вернулось чувство, что нация жива. «Нет борьбы – нет и нации», – говорили, гордо задрав голову, армяне. Но отнюдь не каждый армянин задумывался в те годы, что жажда жизни требует не только смелости и твердости духа, но и ума, предусмотрительности, ответственности. Азербайджан, с которым воевали за Арцах, перекрыл поставку газа и движение по железным дорогам с востока; Турция, которая всегда поддерживала азербайджанцев, объявила о сухопутной и воздушной блокаде с запада и юга; а войны в Абхазии и Осетии отрезали Армению от северного сообщения с Россией и Грузией. Так, в очередной раз разорвав отношения с исламским миром и потеряв связь с православным, Армения оказалась в одиночестве. У нее не было ни друзей, ни тепла, ни света, ни еды.
Если Сако что-то радовало, так это фронтовые письма Петро – длинные, красочно описывающие, как армия продвигается на восток. Седа год назад родила второго мальчика, Гришу, и теперь была поглощена заботами о детях, но она не меньше Сако радовалась вестям с фронта. Изредка заходил Манвел, принося церковные свечи. В темной гостиной, заполненной мерцающими огоньками, они ютились вокруг дровяной печи, заменявшей им алтарь, и все еще говорили о текущей политике, но уже иначе, чем раньше: новыми темами стали война, безработица, повсеместная разруха. Они еще слабо представляли, что их ожидает, но не утрачивали надежду. Олицетворением этой надежды была Седа: оторванная от преподавания, от исчезавших друзей, от любимой среды, она продолжала верить, уговаривать себя и остальных, что они все еще на пути к независимости; что, несмотря на трудности, страна все преодолеет; что для народа ничего не потеряно. Ее противоположностью была Нина. Она все реже участвовала в разговорах о политике. Она все чаще предпочитала роль наблюдательницы, молча сидя в углу или присматривая за детьми. И втайне от всех она желала не свободы или отвоевания родных земель, а материального благополучия.
В двадцать три года Нина работала секретарем-переводчиком на коньячном заводе. В основном разбирала корреспонденцию на русском и английском языках. Она была человеком долга и потому старалась изо всех сил отблагодарить за приют, когда-то предложенный ей братом и Седой. В блокадную зиму сотрудникам завода разрешалось пользоваться керосинкой, и в очередной день она, выстояв очередь, разогрела обед из столовой и в спешке понесла его брату. Спустившись по заснеженной мостовой, пересекла опустевшую дорогу – не было ни автомобилей, ни трамваев, ни автобусов, миновала переулок, очищенный от торговых рядов. «Как странно, – думала она, прижав теплый обед к животу, – что улицы так оголились, рынки закрылись, притихли роддома. Еще пару лет назад отовсюду доносился людской гул, кипела жизнь, дети с рюкзаками шумели, и вот – тишина, и с каких пор и кто виноват?» Со стороны Английского парка ковылял сгорбившийся старик – несчастный, оборванный до невозможности, закутанный весь в лохмотья: на голове лохмотья, на ногах лохмотья, словно он подбирал на улице каждую рваную тряпку и накручивал ее на себя, – и тащил на детских санках полено. «Очередной сквер рубят», – поняла Нина и, задержав дыхание – от старика понесло вонью, – зашагала быстрее.
У светофора через дорогу столпились мужчины с мешками, пилами, санками. Один из них, помоложе, в распахнутой куртке, обрушился с руганью на электрика, которого сопровождали двое охранников в черных плащах. Ножницами на длинном шесте электрик живо обрезал провода, протянутые от светофора прямо в квартиру. «Режь сколько хочешь, проворному это не беда», – подумала Нина. Кому бы хоть чуточку проворности, хоть немного ловкости, так это ее бедному братцу. Она вспомнила, как Сако радовался – намеренно громко, чтобы повеселить вечно печального Амбо, – когда накануне им дали электричество. «Ур-р-ра!» – заразительно вопил он. Седа тогда покрутила пальцем у виска, а Нина смеялась: понимала, что если что-то и вытащит их со дна разрухи, так это надежда. «Армяне впали в язычество, – сказала Седа, – поклоняются свету». – «А я думаю, – отвечала про себя Нина, – ты не права, Седа, что насмехаешься над нами. Потому что наличие света важнее религии». Электрик обернулся к молодому парню, замахнулся на него тяжелым кулаком, чтобы отстал, и засеменил с охранниками к следующей точке. Нина снова вернулась мыслями к брату, который радоваться-то мастер, но и от ответственности отбиться тоже не промах. «Не пойду, – говорит, – электриком работать, зря, что ли, столько лет рисовал?» Нина усмехнулась, опустив веки: «Кто не трудится, тот не ест, так?»
Она прошла мимо неработающего светофора с понуро свисающими проводами, мимо мужчин, обступивших бедолагу, оставшегося без света. «Ах, двадцать долларов заплатил подонку, двадцать долларов!» – горевал тот, пока остальные поддакивали. Нина, не задерживаясь, углубилась в парк. Думала о поступке Вазгена, своего начальника, который провел себе линию «левого» света прямо от завода – конечно, тайком от руководства. Сейчас все делается тайком, все живут втихаря. Нина уже наслушалась этих историй, как ловкачи проводят «левый» свет от больниц, метро, зданий министерств. «Господи, даже от троллейбусных линий», – вспомнила она и со всей непосредственностью покачала головой. Вазген вечно по-змеиному подкрадывался и, будто делая одолжение, предлагал Нине помощь с «левым» светом, а порой наглел и прямо приглашал к себе в гости. Нина отвечала угрюмым молчанием. «Написать об этом Рубо? – задумалась она, проходя мимо вереницы обрубленных деревьев. – Что он скажет?»
Если Сако и Седа радовались письмам Петро, то Нина жила письмами Рубо – тайными, о содержании которых не знал никто, кроме них двоих. Письма приходили раз в месяц, иногда реже. Первое было просто запиской, вложенной в конверт с чужим письмом. Незнакомый Нине человек навестил ее в рабочий день на заводе и передал послание. Рубо интересовался, как она поживает. Неделю Нина носила сложенную вчетверо записку в кармашке сумки. Лишь на седьмой день села за стол и написала суховатое письмо, сообщив, что «дела в порядке, все здоровы и беспокоятся за тех, кто на фронте». Отнеся записку на почту, она была уверена, что на этом их переписке конец. Но через месяц она получила второе письмо. Теперь Рубо, не вдаваясь в подробности, рассказывал, как у него дела на фронте. Нина снова не спешила с ответом. Спустя шесть дней написала сдержанное письмо со списком дел, которыми она занималась в течение дня, и каждый пункт обрывался дисциплинированной точкой ровно в том месте, где могло бы обнаружиться чувство: надежды, тоски, неудовлетворенности. Третье письмо Рубо начиналось так: «Ты спрашиваешь, какой у меня распорядок. Отвечаю: встаю в полпятого утра, завтракаю с товарищами. Завтракаем десять минут, не дольше…» Затем следовало скупое описание типичного дня армянского фидаина в добровольческом джокате[6]. И в самом конце: «Вот сейчас заканчиваю письмо, Нина. Надеюсь, тебе было интересно. Расскажи теперь, что ты делаешь. Жду с нетерпением». Его трижды подчеркнутое «с нетерпением» пробило брешь в той стене, которой окружила себя Нина. Пять дней она размышляла, чтó ответить, и наконец осмелилась не обрывать себя точкой. Она слегка волновалась, когда к сухим фактам – что ели, какая погода, как дела на заводе, – добавила: «снова ели картошку», «погода расстраивает», «Эмилия (коллега) ворчит на мужа, хотя мне не хочется ее слушать». Рубо поддержал ее начинание: просил рассказать, почему снова картошка, что там с погодой и с коллегой. Нина набралась смелости и ответила в тот же день: объясняла, что в стране – голод, что погода – серая и слякотная, что Эмилию слушать не хочется, потому что ее муж – из новых чиновников, то есть бандит, который платит электрикам за обрывы кабелей. Зачем? Затем, чтобы бедолаги, оставшиеся без света, снова платили ему – сборщику долларовой подати – за новый «левый» свет.
Спустя год письма стали откровеннее. Нина прятала их в кожаном портфеле, оставшемся ей от отца, где держала дорогие для себя вещи. Особенно она дорожила тоненькой салатовой тетрадкой со стихами, которые сочиняла в юности. Последнее стихотворение, «Чинар в рассветный час», о боязни счастья, которую она ощутила при виде платанового деревца во дворе дома, она написала семь лет назад, за два дня до того, как Сако забрал ее из деревни. Но даже Сако не знал о стихах. Только ему, «воину с мальчишеским сердцем», она, подавив тревогу, осмелилась признаться. «Мой отец был учителем. Он читал нам по памяти стихи Чаренца[7]: „Ты видела сотни сотен ран – и увидишь опять. Ты видела иго чуждых стран – и увидишь опять…“[8] Благодаря отцу я полюбила поэзию». От стихов они перешли к полунамекам. Нина уже писала Рубо о своей «жажде настоящего всепоглощающего чувства», которое «оторвало бы ее от земли и вознесло к луне, к звездам, к бесконечности», «заслонило бы серую, скучную, холодную реальность». Находясь во власти незажившей сердечной раны, Нина снова, как и раньше, была готова пожертвовать всем ради любви. И Рубо, не лишенный инстинктивного слуха, верно уловил эту новую интонацию. В конце очередного письма он призывал ее к следующему шагу: «Я хочу скорее вернуться, – писал он, – и обрести свою половинку. Лежать с ней в одной постели, забыть о войне. Водить кончиками пальцев по розовым губам, по тонкой шее, по мягким плечам. Опускаться ниже, кружить пальцем, пока не зажгу огонек в ее глазах. Любить ее каждую ночь». Сколько раз Нина перечитала это письмо, впитывая слова, строки, признания? И все равно проморгала перемену, которая могла бы отрезвить ее. Она безудержно отдалась нахлынувшей любви – пока еще воображаемой, но уже такой возможной. Словно у героини американских мелодрам, ее мир раскололся на два: в одном жил ее рассудок, занятый повседневными заботами о близких, в другом – уединенном, закрытом, оторванном от реальности – жила душа, когда-то запятнанная грязью, а теперь разбуженная новой надеждой.
Сако ожидал сестру в пока еще не вырубленном сквере Шаумяна, недалеко от Министерства культуры. Очередная его вылазка к приятелю из бывших диссидентов, внезапно получившему государственную должность, прошла впустую. Новая административная шишка запамятовал, как Сако с Седой передавали ему в тюрьму посылки, как провожали в мир иной его отца, как давали взятку узколобому главврачу психбольницы, чтобы избавить слишком свободно мыслящего человека от префронтальной лоботомии. Сако вспомнил очередь из таких же, как он, олухов, столпившихся у кабинета, двери которого загораживал, стоя со скрещенными у паха руками, пучеглазый охранник в черном костюме. Сако знал, что его старый друг в курсе, кто ожидает за дверью. «Если того требует демократия… И кому ты, дурак, помогал, кто тебе спасибо скажет?» – горевал Сако, уперев взгляд в мокрый асфальт, когда послышались шаги. Нина шла к нему, поджав подбородок, с покрасневшим от ветра лицом. В руках у нее был газетный сверток с обедом. У Сако заныло в животе. «Ну, как прошло? – спросила Нина, поцеловав его в щеку. Она развернула сверток и, не дожидаясь ответа, примолвила: – Не тяни, ешь сразу, успеешь отнести детям. Я разделила пополам, тебе и Седе с детьми». Сако послушно кивнул и принялся за обед. В сквере стояла тишина, нарушаемая лишь свистом ветра. Пока Сако быстро, жадно ел, Нина снова спросила, как он сходил к другу. Ответы были короткими: да, пришел, да, ждал, да, он обещал, но нет, он не вышел. Почему? Не знаю. «Совести нет. Сколько ты для него сделал. Медленнее ешь, не спеши, – запричитала Нина. – Кто организовал похороны его отца, пока он в тюрьме сидел? А он чем ответил? Сако-джан, пожалуйста, ешь спокойно. Ты же ничего не поймешь от съеденного, если будешь так торопиться». – «Дети, – буркнул Сако и поднялся. – Надо скорее покормить детей. Ты обратно на работу?» – «Куда же еще?» Сако пожал плечами. «Не видел я его, – прибавил он. – Завтра еще одну попытку сделаю, последнюю». Нина кивнула. Они снова поцеловались и разошлись по своим делам.
Снег прекратился, но ветер не стихал. Сако, склонив голову, шагал в сторону гастронома. «А что я ему предложу? – спросил он себя. – Я никто, безработный». Из-за поворота выехал накренившийся переполненный автобус. Сако забыл, когда последний раз ездил на автомобиле, трамвае или автобусе. Он бы многое сейчас отдал, чтобы уехать куда-нибудь подальше от разрухи, хоть в деревню. В ту же секунду раздался раскатистый шум – рухнуло спиленное дерево. Следом поднялся людской гул. «Согреются собаки, да, – подумал он, не сбавляя шага. – Кто как может, так и греется». Сако вспомнил, что его сосед этажом ниже, которому он заплатил за электричество, подумывал о Калифорнии, где жили его родственники, потомки уехавших еще в двадцатые годы. Этот же сосед с интеллигентным лицом вывел ему формулу нового категорического императива: «Сако, мы живем во времена, когда нет больше „можно“ и „нельзя“, когда надо забыть про „хорошо“ и „плохо“. Это времена, когда приходится думать только о том, как прокормить ребенка». Автобус проехал мимо Сако. Снаружи за его бока цеплялись дети, внутри же толпились одни женщины и старики. Все мужчины, не обремененные семьей или старостью, уехали на фронт. Все лучшие друзья уехали. Сдержанный Рубо и энергичный Петро. Рискуют жизнью на фронте. Ради кого? Ради тех, кто прячется в кабинетах? Или тех, кто подумывает о Калифорнии? Или тех, кто слоняется по улицам без дела изо дня в день? Может, и ему надо было пойти с ними? Последние месяцы Сако часто спрашивал себя, что бы изменилось, если бы он уехал. Чувство вины не давало покоя. Иногда на ум приходила мысль, что было бы лучше, если бы все исчезло – и чувства, и друзья.