Фредерика получила письмо:
Дорогая Фредерика, мы все еще не распределили роли в «Астрее». Комитет хотел бы снова тебя прослушать. Приходи ко мне в среду после уроков, как только сможешь.
Искренне твой,
Александр Уэддерберн
Фредерика составила исполненных благодарности, энтузиазма, ума ответов. Послала же следующее:
Дорогой Александр,
я буду очень рада.
Фредерика
Она надеялась (с изрядной долей сомнения), что он разглядит нюансы.
Александр жил в школьном здании, в красной западной башенке. Ход к нему был в готическую арку и вверх по винтовой лестнице до дубовой двери. Внутри была еще одна дверь, обитая, в подражание Оксбриджу[87], толстым зеленым сукном[88]. В комнате были смутно готические окна по двум стенам. Южное поверх лужаек и клумб смотрело на огороженные сады и Дальнее поле. Западное выходило на Замковый холм и его окрестности, включая очистную станцию. Над дверью снаружи было резное окошко со сдвижной ставенкой, сообщавшее, что Александр М. М. Уэддерберн, маг. искусств, англ. лит. «НА МЕСТЕ» либо «ВЫШЕЛ». Лестница была из красного камня и пахла хлором.
В среду Александр мрачно глянул в южное окно и узрел надвигающуюся Фредерику. Вместо школьницы – балерина в выходной: все черное и серое, натуго застегнутое. Волосы стянуты в пучок, острые каблуки дырявят запретный газон, острый нос торчит и принюхивается.
Фредерика явилась рано, хотя бы в том смысле, что раньше Кроу и Лоджа. Александр ощутил себя затравленным зверем. Когда обсуждали ее пробу, он понял, что определенно недолюбливает Фредерику Поттер. Не только потому, что в ее присутствии испытывал вчуже мучительную неловкость. И даже не потому, что она была в него, кажется, влюблена: такие вещи естественны, их принято добродушно не замечать. Но, увы, Фредерика понравилась Кроу, он прямо-таки настаивал, что у нее способности. Да еще этот ее зверский напор во время проб… Александр был теперь глубоко и нелогично убежден, что девчонка в лучшем случае обременительна, а в худшем – опасна. Попробуйте не обращать внимания на влюбленного в вас боа-констриктора! А именно так и обстоит дело или будет обстоять в скором времени.
Он услышал на лестнице ее быстрый цокот. Потом грянул стук в дверь. Проклиная Кроу, Александр пошел отворять.
– Там сказано: «вышел», – обвиняющим тоном заявила она.
– Да, я все время забываю передвигать эту штучку.
Он попытался взять у нее пальто, но она уже расхаживала по комнате, читала надписи на корешках, мерила шагами расстояния, оценивала вид из окон. Александр старался, насколько было возможно при его работе, никого к себе в комнату не пускать. Фредерика, конечно, тут и близко не бывала. Он взял себя в руки и твердо сказал:
– Сядь и дай мне пальто.
Фредерика послушалась. На ней оказалась необъятная серо-черная шерстяная юбка и свитер с рукавами «летучая мышь». На шее – он особенно не любил этот стиль – железные побрякушки на кожаном шнурке. Она скрестила ноги, как секретарша из голливудского фильма, и впилась в него взором инквизитора. Александр отступил за письменный стол.
– Остальные пока не пришли. Мы рановато.
– Это я рановато. Вы-то здесь живете… Александр, пожалуйста, объясните мне, что все это значит?
Он словно не заметил отчаянную дрожь в ее голосе:
– Наверное, и правда лучше объяснить. У нас возникли трудности с выбором актрисы на… на главную роль. Лодж хочет, и Мэтью тоже, пригласить Марину Йео. Собственно, – он постарался скрыть легкую досаду, – они уже ее пригласили. Она старая приятельница Мэтью и, говорят, загорелась этой идеей.
Фредерика молча смотрела на него.
– Но она стара. Для пьесы – для моей пьесы – она стара. Вот в чем дело.
– Я ее видела в Ньюкасле в «Гедде Габлер». И еще в роли Клеопатры. Клеопатру можно играть и старой. И этот жуткий фильм с ней видела – «Смертная луна»[89]. Она там в общем неплохо сыграла Елизавету.
– Тому фильму лет уже немало. А Йео – замечательная актриса. Так или иначе, Кроу осенило разделить роль: в первый акт, на молодую Елизавету, взять девушку. А начиная с коронации поведет Марина и будет красиво стариться по ходу действия. Я лично этого не хочу. На что имею право: я писал эту роль для одной актрисы.
– Будь это моя пьеса, я бы разозлилась не знаю как! Разделить роль! Это же совершенно не тот стиль…
– И к тому же это не любительский спектакль, – неосторожно сказал Александр.
– Вот именно.
– Ладно, оставим. Дело в том, что Кроу поразило твое сходство с… оригиналом. Он считает, что можно на первые сцены взять тебя.
– Я бы отказалась. Даже если бы они позвали. Если вы этого не хотите, то… Я… Мне важно ваше мнение. Это ведь ваша пьеса, вы ее написали.
– Теперь уже не вполне моя, – педантично поправил Александр. – Она в руках Лоджа. А Лоджу ты нравишься.
Лодж усмотрел во Фредерике некую «своеобычную сухую сексуальность». Эта фраза застряла у Александра в мозгу: ни одной минуты он не считал Фредерику сексуальной. Нелепость – а с ним Фредерика бывала как-то особенно нелепа – исключала для него сексуальную притягательность.
– Кроу сказал, я могу надеяться на второй состав. И я надеялась. Но все равно вы не должны им позволять, если вы против. Это ваша пьеса.
– Я вовсе не хочу, чтобы ты теряла надежду…
– Я очень хотела играть в пьесе. Такое бывает раз в жизни.
Ей вспомнились видения, то лелеемые, то гонимые: фанфары и фижмы, сладость и соль английского языка, кавалеры, кавалькады, беседы, и кто знает что еще… И Александр, Александр… Конечно же, Александр.
– Хотя рано говорить, что я бы отказалась. Я им, скорей всего, и не понравлюсь. Но я бы отказалась, правда.
Фредерика спросила себя, зачем она это говорит. Нет, она не лжет и действительно понимает положение Александра. На его месте она считала бы так же. Это его пьеса, его труд. Но сейчас важней всего – чтобы она, Фредерика Поттер, получила роль. И не какую-то, а именно эту. Так к чему разговоры? Не только же, чтобы Александр сказал вот сейчас:
– Нет-нет, ты прочти им как следует. Тут все решает Лодж…
Она знает его интересы, и они ей дороги. Но собственные дороже. Александр о них пока не думает, но он должен, должен все понять и соответствовать!
Фредерика оглядела комнату. Она давно уж намеревалась сюда проникнуть. Все оказалось не совсем так, как она представляла. Прохладно, просто, современно – насколько это возможно в царстве викторианской готики. По моде фестивального времени каждая стена была выкрашена в собственный пастельный цвет. Голубой с зеленцой цвет утиного яйца, размытый травяной, приглушенный лососевый, бледно-золотистый беж. Пара кресел светлого бука в оливково-зеленом репсе. На подоконнике в аспидных веджвудских[90] чашах с античными сценами на боках росли белые гиацинты и темные крокусы.
На голубой стене позади Александра висела большая копия «Семейства комедиантов» Пикассо в тонкой дубовой раме. Напротив, на лососево-розовой, – его же «Мальчик с трубкой», которого Фредерика не узнала. На зеленой, над камином, – очень большая глянцевая фотография: белая на черном, мраморная женщина лежала на боку спиной к зрителю. Ее Фредерика тоже видела впервые. На каминной полке возвышался миниатюрный курган из камешков. Один или два были полированные, в форме яйца: агат, алебастр, остальные – неровные, простые. Те, что не желали лежать курганом, были выложены рядком от большого к маленькому.
На золотистой стене, уже несколько поблекший, висел плакат: «„Бродячие актеры“, пьеса Александра Уэддерберна». Буквы названия были в виде зеленеющих веток, их поддерживали персонажи комедии дель арте, пляшущие или замершие в картинных позах. Коричнево-зеленые буквы и черно-белые фигуры в клетчатых трико.
Фредерика дважды прочла все, что там было написано: дни и часы, истекшие в Театре Искусств в 1950 году. Потом прочла названия книг в ближайшем шкафу. Фредерику гипнотизировали печатные буквы. Чтение доставляло ей чувственное удовольствие, не важно, была ли то инструкция к очистителю унитаза, правила поведения при пожаре, очередной список или, как сейчас, названия книг. «К определению понятия культуры»[91], «В поисках утраченного времени»[92], «Ж. Расин. Полное собрание пьес» – последние две на французском.
На двери висел пустой халат и твидовый пиджак.
Чего же не было в этой комнате и чего она от нее ожидала? Некой театральности, сумрачного богатства эффекта. Просторная воздушность ее была неожиданна, хоть приятна.
– Красивые камешки.
Он нервно поднялся и стал вертеть их в руках – холодные, шепчущие, звонкие.
– Я их привожу из Чизил-Бэнк. Я родом оттуда, из Дорсета.
Еще кое-что о нем! Фредерика, как белка, жадно припрятала это новое знание, но не нашлась ничего сказать ни о камешках, ни о Дорсете. Она была до странности не способна к простейшей болтовне. Молчание тянулось. Поэтому она почти обрадовалась, когда в комнату быстрым шагом вошли Кроу и Лодж.
Они заранее напустили на себя таинственный вид, чем изрядно смутили Александра и Фредерику, решивших, впрочем, не выдать бывшего между ними разговора. Кроу, значительно подмигивая, говорил, что, возможно, удастся его затея со вторым составом. Лодж изрек, что первая проба была неплоха и они подумывают дать Фредерике роль со словами. Не прочтет ли она им для начала монолог Утраты?
Фредерика ответила, что предпочла бы что-то другое. Как оказалось, юные создания у нее не получаются, мрачно пояснила она. Нельзя ли, например, Гонерилью? Лодж рассмеялся в голос: к великому сожалению, требуются не гонерильи, а юные создания. А потому весьма желательно посмотреть, насколько она может воплотить девический образ. В этой насмешливо-пышной учтивости Фредерика учуяла особое отношение. Она нравится, с ней хотят работать! И похоже, эти двое не против легкой словесной перестрелки. Фредерика просияла улыбкой: ну что ж, вы знаете, я отнюдь не нимфа. И послушно начала:
Зачем, о Прозерпина,
Не можешь ты мне подарить цветы,
Которые в испуге обронила
Ты с колесницы Дия?
Тут нет подлинного вдохновения, подумал Александр, но это и не вполне бездарно. Вдохи и паузы расставлены осмысленно, и, по крайней мере, ничто не мешает течению стиха. Он у нее почти летит, даже если сама она летать не способна.
– А теперь, – сказал Лодж, – попробуем что-нибудь из пьесы. Александр, у вас есть подходящий кусочек?
– Наверное, монолог в башне, – ответил Александр.
Когда он протянул ей текст, Фредерика попыталась расшифровать выражение его лица. В нем была долготерпеливая грусть.
Тауэр – башня-темница, куда Мария Тюдор[93] бросила молодую принцессу Елизавету. Этот момент в истории и литературе Фредерика, выросшая на кипучих страстях «Юной Бесс»[94], проживала не раз. Александр, вероятно, рос на чем-то другом, подумала она, хотя в этой сцене страстей достаточно.
Александр наблюдал за ней. Есть что-то раздражающее нервы в том, чтобы вот так смотреть, как другой сосредоточенно и быстро читает тобой написанное. Помимовольно он навис над нею и начал вставлять словечки: поясняющие, оправдательные, уводящие в сторону. Фредерика читала с лицом сердитым и замкнутым. Александр никогда бы не признался себе, но он побаивался ее суда.
– Насколько я понимаю, она не шутила: «Женою мужнею не буду». Я писал вслед за историками, которые считают, что она не собиралась выходить замуж…
– Понятно…
– Эта «она», о которой она все твердит, – Анна Болейн[95]. Хотя, конечно, нет свидетельств, что они встречались.
– Я знаю.
– Ну да, разумеется. И знаешь, монолог должен начаться почти с истерики, она говорит захлебываясь – как Болейн заперли в башне, и как она хохотала и плакала. А потом тон понемногу меняется…
– Да, да, – почти нетерпеливо. – Предложения очень длинные.
– Читать непросто, согласен.
– Дайте же бедной девочке сосредоточиться! – вмешался Кроу.
Александр отошел и стал смотреть в окно.
Стих был блестящий и нервный, со множеством эпитетов и метафор. Принцесса говорила о холодных, сырых камнях башни, о черной Темзе, об узеньком садике во дворе с несколькими несрезанными цветами. Потом выплела длинную, прихотливо витую речь о белых и алых розах, о розе Тюдоров, о крови, плоти и мраморе, о запертом саде, запечатанном колодце, ego flos campi[96], я не паду под мясницким ножом. Потом – изящное отступление, драгоценный каприз: сказочка о деве, что уронила в колодец золотой мячик и отвергла любовь скользкого лягушонка. Мрамор и золоченые статуи принцев.
Длинные периоды уступили место словам коротким и резким. Ни капли крови не отдаст Елизавета. Ни под ножом, ни на брачном ложе. Она камень, от которого крови не добиться, semper eadem[97], вечно одна. Добродетель – ее оплот.
Фредерика встала в оконной амбразуре, взглянула на сад внизу, уняла воображение и начала читать. Главную трудность, как она уже намекнула Александру, составляла усложненная грамматика. Но грамматику Фредерика знала хорошо. Александр не сказал ей, что уже смотрел нескольких возможных Елизавет, и всем им труден был его язык. Фредерика же, вопреки ожиданию, именно в недостатках своих оказалась хороша для роли. Она не калечила его предложений. Она пришла к чисто рациональному заключению, что язык пьесы настолько богат и даже пышен, что читать нужно просто и негромко: пусть он сам говорит за себя. Ее подход глубоко впечатлил Александра. Он побаивался этих брызжущих жизнью актрис, что самовыражаются в ущерб авторскому тексту, и думал, что в этом смысле Фредерика окажется хуже большинства. Но нет. Хотя для Лоджа жизни тут, пожалуй, и маловато… Остается надеяться, что он не сочтет ее манеру слишком сухой и монотонной.
А что думал Лодж, было не вполне ясно. Он попросил ее прочесть снова и на сей раз вложить в роль всю себя. Этим он добился от нее некой сдавленной, неуклюжей ярости, которой, кажется, остался удовлетворен. Он спросил, сможет ли Фредерика двигаться более естественно. Конечно, заверила та. Кроу сказал, что их небольшой план выглядит вполне многообещающе. Фредерика с трудом удержалась от того, чтобы спросить, какой именно план. Кроу предложил подвезти ее до дома. Подметив его любовь к намекам, обмолвкам и прочим играм, Фредерика не сомневалась, что в машине он скажет ей о своем решении и о том, что Александр против. Из трех мужчин она больше всего нравилась Кроу, он был явно на ее стороне. Он же был и самый скучный. Кроу имел лишь деньги и влияние, а Лодж и тем более Александр были художники – и спрашивать нечего, кто интересней. Фредерика наивно полагала, что ее эстетические принципы в данном случае совпадают с тем, что она более расплывчато – и в целом неверно – именовала своими политическими интересами. Из всех троих, решила она, нужно произвести впечатление на Александра. Пьеса его, значит он должен одобрить ее игру и их план. Она ошибочно думала, что остальные двое уже готовы сотворить из нее и Йео единую королеву и сегодняшнее чтение устроили лишь с целью обратить Александра. Поэтому Фредерика ответила Кроу, что она и так дома, достаточно пройти по аллейке и пересечь Дальнее поле. А потом, бесстыдно и явно проигнорировав открытую для нее дверь, осталась с Александром одна.
Александр великодушно сказал, что читала она замечательно. Фредерика ответила, что она, конечно, страшно волновалась, но это было волшебно – такой стих, такие дивные образы. Александр заметил, что монолог в башне – метафорический центр всей пьесы.
– Мне еще понравились цвета, красный и белый.
– Я с самого начала видел эту сцену в белом, сером и красном.
– А зеленый не помешает, если играть на открытом воздухе?
– Если вечером, то нет. А камни, наверное, можно сделать при помощи освещения. Не хочешь ли шерри после мук и испытаний?
Наливая шерри, он сказал, что цвета взяты им из коротенького стиха о Елизавете, который он тоже вписал в пьесу:
Под деревом я деву увидал:
Лоб и ланиты как поля герба,
Где алой розы кровь и белой розы…
Геральдика и кровопролитие. Оттуда все и пошло: красное и белое, кровь и камень. Не присядет ли Фредерика на диван? Интересует ли ее иконография, связанная с обожествлением Елизаветы? Там немало занятного. Елизавета приобрела многие из традиционных атрибутов Богоматери. Роза мира, башня из слоновой кости.
– Ego flos campi, – вставила Фредерика, – и еще про запечатанный источник. У нас это вышито на школьном пиджаке: «Отныне знание не запечатанный источник». Откуда это?
Александр от неожиданности грубовато расхохотался.
Это, сообщил он ей, из «Принцессы» Теннисона, поэмы-сказки о феминистской академии. Поэт подсмеивается над выспренними устремлениями девственной принцессы Иды и окруживших ее синих чулков. А до того (задолго до!) о запечатанном источнике говорит Песнь песней, и тогда это была высшего порядка эротика. Запертый сад – сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник. В таком случае, заявила умненькая Фредерика, потягивая уже вторую рюмочку шерри, Теннисон был либо непристоен, либо прогрессивен, намекая, что познание – не первородный грех, а благо. Боюсь, сказал Александр, что придворный поэт прошелся тут насчет девственных идеалисток, претендовавших на причастность к источникам. Недаром их дивные вирши противоречат их принципам: там всё про плотский соблазн и очарование младенцев.
Вот белый дремлет лепесток,
Вот алый… —
один из сладчайших и двусмысленнейших стихов в английском языке.
Фредерика сказала: здорово, что наши пиджаки не только безобразны, но и безнравственны, от этого школьный ужас делается как-то терпимей. Спасибо, что рассказали. Тут оба поняли, что сидят на диване рядом и говорят о сексе.
Они отодвинулись, но, впрочем, не очень-то. Александр опрометчиво подлил в рюмочки еще шерри. Он успел забыть – удивительно, что́ иногда забываешь, – как работал над метафорами Елизаветы, вплетая в ее речь образы ее культа: феникса, розу, горностая, Золотой Век, Королеву урожая, Вирго-Астрею – девственную покровительницу правосудия и плодородия. Работал и работал один в этой комнате, а с тех пор, как закончил, никто ни разу не заметил его находок. Кроу, Лодж и остальные говорили о расстановке акцентов, о соответствии моменту, о сокращениях во имя компактности, о темпе действия, о характерах. Ни один не вспомнил об образах, сотканных им так любовно, с невыразимой смесью прихоти и откровения. Эта девочка ухватила их за хвост там и сям, как блестящая кандидатка на блестящий диплом, каковой, естественно, и являлась. Но на то и он был учителем. Он объяснил ей, что девиз Елизаветы – «Semper eadem» – связался для него с однородностью камня и с неиссячным временем Золотого Века. Девиз Марии Шотландской «Eadem mutata resurgo»[98] – «Преобразясь, восстаю той же» – отдавал христианством и уступал каменной, языческой вере Елизаветы в неизменность своего естества. Жаль, не лукавя сказала Фредерика, что пьесе о душе столь цельной угрожает сдвоенная героиня. Александр неосторожно отвечал, что теперь эта перспектива уже не так его пугает. Хотя бы за половину текста можно быть спокойным. Фредерика вспыхнула надеждой. Это великолепный язык, сказала она, одухотворяющий! Зрители поймут…
Язык волшебный, сахарный тростник,
Мед розовый, куда стремит твой путь?[99]
В пятидесятых годах критики напишут статьи о символизме крови и камня в «Астрее» А. Уэддерберна.
В начале шестидесятых доходчивые перечни образов включат в пособия для середнячков, чающих получить солидный диплом.
В семидесятых пьесу отметут как окаменелость, последний капризный выверт индивидуалистического модернизма. Скажут: она заражена бесполезной и даже вредной культурной ностальгией, набита ненужными мелочами, до неприличия растянута. Творческий тупик, иными словами, сотая попытка возрождения стихотворной драмы, о чем, конечно, следовало бы догадаться сразу.
Но в тот день Фредерика, снискав и вымучив из Александра заслуженное полуодобрение, решила сменить тему. Она указала на фотографию мраморной женщины (довольно естественный переход) и спросила, кто это.
«Данаида» Родена, сказал Александр. Он подошел ближе и пристально взглянул туда, где рассеянный Фредерикин взгляд лишь скользнул по глянцу.
– Посмотри. Посмотри, какая линия.
Он провел указательным пальцем по линии позвонков под шелковой мраморной кожей от поникшей головы до округлых ягодиц, очертил полумесяц, тающий во мраке и во мрак исходящий светом. Двойственный жест: исключительно наставительный и невозможно чувственный. Фредерика проследила палец и увидела статую.
Ей хватило остроты сознать, сквозь волнение от близости Александра, что ее впервые заставили увидеть зримое произведение искусства. Это молчаливое чувственное постижение, столь явно привычное Александру, было ей совершенно ново. Никогда еще, подумала она, не доводилось ей смотреть на картину, скульптуру, даже вид из окна без словесного аккомпанемента, а то и перевода. Языковые законы вживлены были ей под кожу. Дело Билловых рук, разумеется. Это он описывал Фредерике первые произнесенные ей слова, пел их ей, гордо при ней повторял знакомым, невольно украшая и улучшая. А еще читал ей, читал, читал…
Искусство, рожденное не из языка, не занимало его. В том, что касалось цвета, света, несловесного звука, он превращался в обывателя-резонера из собственного приходского прошлого. Он не сказал бы этого прямо, но каждым жестом, каждой оценкой давал понять, что все это необязательная и легковесная роскошь, в лучшем случае – придаток цивилизации, основанной на иных началах.
Поэтому, с младых ногтей усвоив, что «Лир» правдивее и мудрее всего на свете, Фредерика ни разу не поразилась жизни настолько, чтобы спросить себя: зачем писать пьесу, вместо того чтобы прямо глянуть в глаза мрачным истинам старости, болезни, нечестивых дочерей, безумия, злобы, смерти? Зачем сочинять «О ветер западный…»[100], если можно лежать в объятиях возлюбленной или предаваться сладкой тоске разлуки?
Не зная иного, она считала, что стих и пьеса – значительней того, что призваны изобразить. Но вот Александр привычно явил ей Данаиду, и незнакомое чувство заставило ее задуматься: есть те, кто предпочтет изваять из камня женщину, и с ней мужчину или еще одну женщину, предпочтет стоять и смотреть на этот камень, чем заняться… чем угодно еще. Дома она вообразит другие сцены на этом диване и Александров палец, скользящий вдоль ее позвонков, но здесь ей хватило сметки: воображаемых нег покамест достаточно с лихвой. Она отодвинулась, прежде чем он успел пожалеть о каком-либо из своих жестов, – деликатность для нее редкая.
Александр раскаялся мгновенно. Он знал, каково это – что-то людям показывать, особенно то, что принадлежит тебе. Все равно что дарить. Дженни он показывал Данаиду, говорил с ней о загадках камней, пока они перебирали и разглядывали его курганчик. Она, в отличие от Фредерики, щедро всем восхищалась, быстро передружилась со всеми его вещами, различала камешек от камешка, находила эпитеты для белого отчаяния Данаиды. Дженни знала, что это отчаяние. Она приносила ему сюда разные вещички. Луковицы, цветшие в веджвудских чашах, принесла она, и плакала, освобождая их от бумаги: куплены на деньги Джеффри, ничего нет у нее своего, чтобы подарить Александру. Александр провел пальцем по мужам и девам на боку чаши и остановился перед «Мальчиком с трубкой». Тут была тайна – тайная его усмешка.
У Мальчика на голове корона из пыльных, рыжих, распутных роз. Он сидит, прислонясь к глиняной стене, расписанной бледными и пышными букетами. Лицо у него чисто и просто точенное, угластое, порочное, оценивающее. На нем тесная синяя куртка и штаны. Колени раздвинуты. Смятение пола: в паху глубокие складки и твердая выпуклость. Он может быть кем угодно, а вероятнее – всем сразу. Одну руку он свободно опустил между ног. Другой сжал короткую, ладную трубку и странным движением указывает себе в грудь. Никто из приходивших к Александру не замечал этих вполне очевидных вещей, не советовал убрать картину, как другим советовали спрятать подальше обнаженную Гогена или шлюху Лотрека. Может быть, потому, что Мальчик по смежности примыкал к группке Комедиантов, пестрых существ меж землей и небом, причастных тому и другому, переменчивых, бесплотных.
Александр знал, что он такое – этот Мальчик. И знал, что такое он сам, являющий Данаиду огненным девчонкам, но зрящий Мальчика как тайный знак. Мальчик не был ему желанен. То, что испытывал к нему Александр, ближе всего лежало к жгучей, нестерпимой зависти.