Он не вернулся и на следующий день, и мать возобновила поиски. Она искала, рассеянно делала работу по дому и снова принималась искать, день за днем, и голос ее звучал все более устало и печально. Она прочесывала широкими кругами проселочные дороги и поля, где Свин никогда не бывал. Она обыскала вдоль и поперек весь кустарник, в котором снова шла обычная жизнь и раздавались обычные звуки – шуршали птицы и мыши, хрустели под ногами раковины улиток. Но однажды, много времени спустя, мать заметила любимый камушек Свина, с дыркой; полускрытый под корнем, он словно светился белым светом… Она подняла камушек, и заплакала, и взглянула плачущим глазом через дырку.
Она бесцельно озиралась, ничего не ища, и вдруг увидела не то нору, не то туннель. Почему-то она решила, что нужно заглянуть туда через камушек, – должно быть, вспомнила о мелких, так раздражавших ее причудах Свина, которые теперь казались ей умилительными. И она увидела коричневый чертог и золотых, серебряных, коричневых человечков, которые деловито суетились, ткали и шили, полировали и варили, а одна компания сидела за столом, и среди них – Свин-Перкин, одетый в удобную куртку и лосины цвета ореха.
Мать хотела заговорить, но из горла вылетели только тихие рыдания.
Свин поднял голову. Что он увидел? Один огромный глаз в красных прожилках, до краев полнящийся соленой водой, окруженный длинными мокрыми волосинами, закрывающий выход из туннеля. Он уронил золотой кубок, из которого пил. Потом мать снова обрела голос и сама услышала, как говорит:
– Поросенок, Поросеночек мой, где же ты?
– Ты же видишь, – ответил он. – Я в гостях. У моих друзей, портунов. У меня теперь новое имя. Еще у меня есть работа, я выхожу наверх и присматриваю за всем, что растет, вместе с остальными…
Слезы туманили взор матери, и перед глазами все плыло и расходилось кругами. Она подумала, что он будто бы лишился возраста: он теперь ни мальчик, ни мужчина. Она сказала:
– Возвращайся домой.
Он ответил, что она велела ему не возвращаться.
– Ты же знаешь, что я на самом деле не это хотела сказать.
– Слова живут своей жизнью, – сказал король Гурон, приблизившись к подножию лестницы. – Иди домой, женщина. Пэкану тут хорошо.
Она пробормотала что-то про лопату – что придет и выкопает их, как муравьев.
Зал наполнился ужасным жужжанием, словно гнездо разозленных шершней. Король ответил:
– Ты ничего не добьешься. Он не вернется, а ты навлечешь несчастье на себя и на всю семью.
Она испугалась. Она сидела, как ком глины, глядя через дырку в камне.
– Иди домой, – сказал Пэкан. – Я здесь, я недалеко. Я приду тебя навестить. В один прекрасный день. Скоро.
– Обещаешь?
– О да, – сказал он, и взял свой кубок, и выпил все, что в нем осталось.
Мать осторожно положила камушек с дыркой в карман фартука, чтобы больше не слышать жужжания и смеха. Он обещал прийти, и притом скоро.
Она поскорей выбежала из кустов, увидела залитые солнцем окна дома, старшую дочь с самым младшим ребенком – они стояли в дверях и высматривали, не идет ли мать, – и вспомнила сказки о людях, которые отправились в гости к волшебному народцу и провели там семь лет, которые показались им за один день и одну ночь.
Они медленно ехали по Северному Даунсу, потом свернули на северо-восток по направлению к городку Рай и Ромнейскому болоту. Доббин с Филипом в двуколке, запряженной пони, то обгоняли обшарпанную повозку Серафиты и детей, то опять отставали. Они пересекли Нижний Уилд, обогнули восточное ответвление Даунса, проехали Бидденден и Тентерден, через Ширлейскую пустошь выехали на дорогу, отделявшую Ромнейское болото от Уоллендского, и двинулись в сторону Лидда и Дандженесса. Сперва они ехали по плодородной местности, меж полей, где паслись коровы и красовался цветущий хмель, по извилистым дорогам, над которыми нависал густой зеленый полог ветвей и выступали в ряд цепкие узловатые корни. Доббин пытался заговорить с Филипом, а тот рассеянно глазел по сторонам. Когда они добрались до болот, воздух стал другим – более прохладным, как показалось Филипу, соленым, не таким неподвижным. Путь пересекало множество маленьких каналов, проток и ручейков. Деревья, выросшие под упорным порывистым ветром, были малорослы и тянулись вбок. Филипу захотелось их нарисовать. Они были застывшими формами яростного движения. Какие-то твари свистели, стонали и квакали вокруг. Здесь не было сажи.
Они поехали на юг через Брензетт и Брукленд. Доббин, вопреки ожиданиям, не начал рассказывать про местные достопримечательности, но умолк и погрузился в раздумья. Он стал возиться с поводьями, и пони сердито встряхнулся. Они проехали по проселочной дороге, окаймленной высокими изгородями, с зеленой заросшей канавой, и свернули в ворота, на дорожку, ведущую к дому. За вязами стоял дом с елизаветинскими трубами. Повозка въехала во двор со службами, конюшнями, кучей навоза. До Филипа донесся запах огня. Он вытеснил запахи соленой воды и качаемых ветром трав. Дым был дровяной. Он тяжело висел в воздухе.
Доббин велел Филипу подержать пони, открыл задвижку на двери и вошел в помещение, которое снаружи выглядело как молочная или доильный сарай. Филип остался с пони. Из двери на другом конце двора вышел человек – коротенький, плотный, стремительный, он мотал головой, махал руками и кричал:
– Я же тебе ясно сказал: не смей возвращаться! Пошел вон! Убирайся!
Филип стоял. До Фладда дошло, что Филип – не Доббин.
– А ты чего стоишь? Поставь пони в стойло и проваливай. Куда пошел этот?
Филип не знал, где стойло. Он не двигался и молчал. Фладд проклял его на средневековом английском языке и ушел в ту же дверь, куда раньше вошел Доббин. Во двор въехала повозка. Герант слез на землю и занялся лошадьми. По-видимому, слуг, которые могли бы ему помочь, тут не было. Из молочной вышел Фладд, почти волоча за собой Доббина и продолжая ругаться. У Фладда была грива густых темных, стоящих почти вертикально волос, курчавая черная борода, мускулистые руки и плечи. Одет он был в халат заводского рабочего, плотные хлопковые брюки и рыбацкие сапоги. «Пошел, пошел», – повторял он, обращаясь к Доббину. Герант отвел упряжную лошадь в стойла и вернулся за пони, не сказав ни слова ни отцу, ни Филипу.
Имогена обратилась к отцу:
– Не сердись. Мы вернулись вовремя и поможем с обжигом. Мы все поможем.
– Нет, не поможете. Мы уже провели обжиг, мы с Уолли, пока вы там веселились. Полная катастрофа. Полнейшая.
– Почему же ты нас не подождал? – спросила Имогена.
Отец кратко объяснил, что хотел сам провести обжиг, в отсутствие навлекающего несчастье Доббина. Но Уолли задремал среди ночи, и огню не хватило дров, и погибла не только вся партия посуды, но и сама печь для обжига. И еще черт принес возчика с телегой глины, и пришлось ему заплатить.
Серафита, статная и мрачная, встала посреди двора и спросила, есть ли в доме какая-нибудь еда. Фладд сказал, что нет, – у него не было ни времени, ни желания ездить в Лидд, а Уолли нужен был в мастерской, а деньги понадобились, чтобы заплатить за глину, а он понятия не имел, когда они соизволят вернуться обратно. Она могла бы и сама сообразить.
Три женщины Фладд стояли безмятежными статуями, глядя друг на друга и на Доббина в ожидании помощи. Доббин нервно сказал, что может съездить на ферму за молоком и хлебом и чем-нибудь на ужин – сыром, беконом, овощами. Если никто не возражает. Но нужны деньги. Серафита порылась в сумочке, нашла несколько монет и вручила Доббину. Герант вышел из конюшни и сказал, что лошадь сегодня уже отработала свое и что за продуктами придется идти пешком. Доббин спросил Филипа, не хочет ли тот прогуляться до фермы. Филип сказал, что, наверное, лучше поможет с печью. Фладд злобно оскалился.
– Это еще кто? – спросил он у Серафиты.
– Артур решил, что он сможет помогать тебе в мастерской.
– С меня хватит одного неуклюжего олуха.
– Он не неуклюжий, – сказал Доббин. – Я – да, я и не спорю. – (Тут Фладд зарычал.) – Я – да, а он – нет. Он работал в гончарных мастерских. Разбирается в обжиге. Он хочет работать с вами.
Серафита сказала, глядя в пространство, что если никто не будет помогать с работой, то и работы никакой не выйдет. Фладд ответил, что все равно и пускай все идет прахом. Филип сказал:
– Я видел кувшин, который вы сделали. В том доме, в «Жабьей просеке». Я по правде хочу с вами работать. Я смыслю в гончарном деле.
Он двинулся вперед, в мастерскую, которая располагалась в бывшей молочной. Он и раньше встречал гневливых людей и знал, что от них надо уйти, иначе они не смогут успокоиться, даже если это нужно им самим.
В гончарной мастерской царил хаос. На одном конце помещения стояла небольшая печь для обжига. Сквозь распахнутые дверцы виднелись скособоченные полки и куча пепла с осколками взорвавшихся сосудов. На стеллажах вдоль одной стены сохли горшки, и плавающий в воздухе пепел и дресвяная пыль садились на них, чего не следовало бы допускать. Тут же стояли ведра с водой и раствором жидкой глины, не закрытые как следует. Разносортные миски с глазурью и кисти не ровнялись аккуратными рядами, а опасно теснили друг друга. Посреди мастерской лежала куча осколков бисквитного фарфора, – похоже, ее топтали ногами. Филип хорошенько подумал. Чужие орудия труда нельзя трогать без разрешения. Печь разгружать нельзя, потому что Фладду надо будет посмотреть, что и где пошло не так. Филип нашел за дверью метлу и принялся подметать мощенный плиткой пол. Он увидел жестяное корыто, где отмокали осколки для получения грога, и добавил туда еще несколько штук, чистых, подобранных с пола во время подметания. Бенедикт Фладд вошел следом за ним. Он мрачно стоял в дверях, глядя, как Филип подметает. Наконец сказал:
– Можешь помочь мне разгрузить печь. Это так или иначе придется сделать. Мне нужно найти пробники.
Партия для обжига состояла из глазированных кувшинов – в основном, как увидел Филип, зеленых и медовых оттенков. Все они обуглились, скорчились, покрылись рубцами, разлетелись на куски. Филип в полной тишине помогал Фладду укладывать куски в бельевую корзину и подметать мусор. Все содержимое печи обрушилось по направлению к центру. На самом верху Филип нашел совершенно целое блюдечко, потом еще одно. Они были еще теплые – примерно температуры тела. Он осторожно подул на них, чтобы убрать пепел. Одно блюдечко было такое же золотое и бирюзовое, как горшок в «Жабьей просеке», а другое – поразительно яркого красного цвета, вроде алой кошенили. Филип никогда в жизни не видал такого цвета. Оба блюдечка были раскрашены серыми клубящимися облаками, дымной паутиной, из-за которой, словно из-за покрывала, выглядывали крохотные создания. Это были бесенята с мерзкими нахальными мордами, очень живые. Филип нарушил молчание:
– Смотрите, вот эти маленькие целы. Глазурь хорошо легла.
Он протянул блюдечки гончару, который принялся вертеть их в руках, фальшиво напевая вполголоса. Филип отважился сказать, что никогда не видал такого оттенка красного цвета.
– Мы пытаемся заново открыть sang de boeuf.[11] Тут я хотел получить изникский красный, но вышло ближе к sang de boeuf. Я даже не надеялся.
Филип сказал, что другая глазурь – сине-зелено-золотая – напоминает кувшин из «Жабьей просеки».
– То была еще одна проба наугад. Скорее неудачная. Ты работал с глазурью?
– Я работал на гончарной фабрике. Загружал капсели в верхушках бутылочных печей. Но моя мамка – расписчица. Она больная от свинца и пыли. Они там все болеют. Но она разбирается в красках, а я смотрел, как она работает.
– Хм, – сказал Бенедикт Фладд. – Хм.
Они продолжили уборку, теперь уже в относительно дружелюбном молчании.
Помона робко заглянула в дверь и сказала, что ужин готов, если они хотят ужинать. Горшечник вполне мирно ответил, что голоден как волк, и Филип заметил, как расслабились шея и плечи у Помоны, заранее сжавшейся в ожидании отцовского гнева. То же Филип заметил и у всей семьи – даже у Геранта. Семья сидела вокруг кухонного стола, где стояли суповые миски, покрытые медовой глазурью, по которой вились змеи цвета жженой умбры, большая тарелка с кусками разных сыров, хлеб и блюдо с яблоками. Фладд сел во главе стола и похлопал по соседнему стулу, указывая место для Филипа. Он склонил голову и начал быстро читать молитву по-латыни: Gratias tibi agimus, omnipotens Deus, pro his et omnis donis tuis…[12] Домочадцы склонили голову, и Филип тоже. Затем Имогена разлила из железной кастрюли исходящий паром овощной суп, и они приступили к еде. Все молчали. Все смотрели на Филипа: у того было смутное ощущение, что сейчас очень многое зависит от него и что, может быть, ему это вовсе не по плечу.
Когда все поели, Фладд сказал, что подумывает оставить Филипа, чтобы тот помогал в мастерской. «О, это хорошо!» – воскликнул Доббин, чем навлек на себя новый град упреков в бесполезности. Он храбро ответил, что если у мистера Фладда будет надежный помощник в мастерской, то они смогут восстановить большую печь и…
– И спастись от голода, – сказал Фладд. – Перспективы туманные, надежды мало.
Это предсказание словно доставило ему радость.
Имогена сказала, что отец должен посмотреть рисунки Филипа, сделанные в Музее Южного Кенсингтона. Филип снова достал альбом, и все полюбовались гибкими драконами и шлемоносными кобольдами с Глостерского канделябра. Филип забрал альбом и карандаш и принялся рисовать. Фладд наблюдал за ним. Филип рисовал по памяти подводные силуэты с кувшина из «Жабьей просеки», головастикоподобных созданий, зависших в толще воды между вздымающимися прядями водорослей. Филип обнаружил, что неплохо запомнил кувшин. Он знал, что – может быть, впервые в жизни – намеренно козыряет своим талантом. Фладд должен знать, что Филип умеет видеть, воспроизводить пропорции, запоминать. Рука скользила по бумаге. Очертания рыб, плавающие эмбрионы замерцали и ожили. Бенедикт Фладд засмеялся. Он сказал, что и забыл, насколько хорош тот кувшин. Он сам удивляется, что согласился с ним расстаться, но та очаровательная дама его уговорила. Доббин мысленно спросил себя, а заплатили ли Фладду вообще, но этот мелкий упрек в былом безрассудстве – в любом случае безнадежный – потонул в потоке облегчения и восторга оттого, что горшечник улыбался. Доббин уже давно жил в Пэрчейз-хаузе и знал, что настроение Фладда колеблется по одним и тем же – хоть и непредсказуемым – циклам, от ярости к дружелюбию, от мрачного пассивного отчаяния к нечеловеческим подвигам труда и изобретательности. Существуя меж двумя крайностями, горшечник умудрялся что-то делать, создавать новые сосуды и даже, при некоторой удаче, продавать их, отгоняя голодную смерть. Семья сидела вокруг стола при свете лампы и выглядела как семья – смеющийся отец, заботливо-внимательная мать, две прекрасные дочери, раздающие яблоки, даже Герант, который теперь любовался рисунками. Герант думал о том, что Филип может быть по-настоящему полезен и с ним стоит дружить. Геранту нужен был союзник, чтобы выбраться отсюда. На бесполезного Доббина Герант уже давно перестал надеяться. Но может быть, с Филипом что-нибудь получится.
Комнат в Пэрчейз-хаузе было много. Пустых и ветшающих – больше, чем обитаемых. Голая, без ковра, каменная лестница с железными перилами вела на второй этаж; когда-то она, должно быть, выглядела величественно, а сейчас мрачно свивалась кольцами, уходя в темноту. Имогена взяла свечу, повела Филипа наверх и показала ему ободранную комнатку с кроватью, умывальником, небольшим комодом и высоко расположенным окном – настолько высоко, что выглянуть в него не удавалось. Комната слегка походила на монашескую келью. Застланная постель была накрыта тканым покрывалом с вышитым букетом лилий. Имогена, кажется, не расположена была разговаривать с Филипом и даже стеснялась находиться с ним наедине. Она показала ему ватерклозет – в другом конце лестничной площадки, идти туда надо было мимо нескольких закрытых дверей. Затем она вышла, оставив Филипа с коробком спичек и горящей свечой.
Он лег, думая, что чего-то добился. Несвязный план привел его к горшечнику и, возможно, к работе. Почти проваливаясь в сон от усталости, Филип лежал и думал про Фладдов. Сравнивать их ему было почти не с кем – разве что с семьей из «Жабьей просеки». Виолетта уложила ему с собой ночную рубашку и выданную взаймы одежду, превратившуюся в подарок. В «Жабьей просеке» царили беготня, смех, объятия и чепуховые стишки, и Филип не знал, что с этим делать, но как-то жалел, что не входит в круг допущенных к волшебству. А здесь все, неестественно затаившись, следили друг за другом – все, кроме самого горшечника, на которого временами находило. Филип узнал это состояние, потому что издалека видал темпераментных художников-гончаров, у которых было то же самое. Филип решил, что Герант ему не нравится, но точно пока не знал. Хотя у Геранта приятное лицо, – наверно, он бы поговорил, если б было с кем. Артур Доббин хотел как лучше, но Филип, не задумываясь, принял на веру мнение Фладда и Геранта о бесполезности Доббина. Доббин тоже спал где-то в доме. Иногда, если ему удавалось особенно разозлить горшечника, Доббин уходил спать в дом при церкви, к Фрэнку Моллету. Серафита как-то сказала, что рада будет, если он останется переночевать, но это всегда было именно «переночевать», сколько бы Доббин тут ни прожил. Он был гостем, а не членом семьи – Филип понял это, не особенно вникая. Он также понял, что денег у Фладдов мало, а Доббин – единственный, кто хотя бы задумывается о том, как им прокормиться.
Среди ночи случилось нечто странное. Задвижка на двери поднялась, и дверь со скрипом отворилась. Глаза Филипа привыкли к темноте, к тому же светили луна и звезды. Вошла женщина с распущенными по плечам, струящимися волосами. Она была белая, как костяной фарфор в лунном свете, и совершенно голая. Робко ступая босыми ногами, она прошла по ковру и встала у кровати. Это была Помона. У нее были новенькие, торчащие вверх грудки и – Филип это ясно разглядел – кустик мягких золотых волос на тайном месте. Рот девочки был расслаблен и неестественно спокоен. Она дышала как спящая, и Филип подумал, что она и правда спит, должно быть – ходит во сне. Он не закрывал глаза и лежал совершенно неподвижно. У нее глаза были открытые, невидящие. Филип знал по чужим рассказам и по слухам, что лунатиков нельзя будить. Говорили, что их можно этим убить. Может быть, она сама уйдет. А пока что он в эстетическом наслаждении и нравственных муках разглядывал обнаженное тело, белую кожу. Девочка совершенно неожиданно наклонилась, подняла одеяло, закинула ногу на кровать и скользнула в постель рядом с Филипом, обняв его за шею удивительно плотной рукой, прижавшись к нему и свернувшись в клубочек. Ногу она перекинула ему через бедро. Он затаил дыхание. Он понятия не имел, где она спит, так что не мог отвести или отнести ее назад в спальню.
Он ждал. Он почти задремал, так как приходилось лежать неподвижно, дыша неглубоко и ровно. Что, если она проснется? Но она не проснулась и наконец, по прошествии некоторого времени, спустила ноги с кровати и пошла механическими шажками к двери. Филип прошлепал следом и распахнул дверь, чтобы девочка не ушиблась. Но ему было стыдно и страшно.
Артур Доббин иногда оставался на ночь у Фрэнка Моллета, в доме священника в Паксти. Он это делал и когда Фладд угрожал ему физически, и когда они с Фрэнком ездили на велосипедах в Рай или Винчелси на какую-нибудь лекцию. Дом Фрэнка был живописный, старый, каменный, с толстыми стенами для защиты от ветра и непогоды, с маленькими окошечками и глубокими каминами. Он располагался при церкви, где Фрэнк был настоятелем. Церковь норманнского стиля была построена в XII веке – тогда здесь был залив, куда приходили огромные волны с Ла-Манша. Церковь была построена на земле, отвоеванной у моря и огражденной насыпными земляными дамбами. В XIII веке эту землю избивали, уродовали и заново перекраивали чудовищные шторма, и море нанесло в Ромнейскую гавань кучи ила, так что многие ранее оживленные порты оказались на суше, потеряв возможность заниматься торговлей. Фермеры вымерли от «черной смерти» в XIV веке, и ряды прихожан сильно поредели. Овцы на болотах были повсюду – они щипали густую траву, блуждали по плоской равнине параллельно горизонту. Из окон с одной стороны дома виднелась стена церкви Святой Эдбурги, с небольшим, заросшим травой кладбищем, мощеной дорожкой, «покойницкими воротами» и чахлыми тисовыми деревьями. С другой стороны дома, где у Фрэнка был кабинет и утренняя комната, открывался вид на болотистые равнины: из окон виднелись травы, овцы, кочки, качаемые ветром высокие камыши, зуйки и чайки. Именно в этой комнате Доббин провел счастливейшие минуты своей жизни. В Пэрчейз-хаузе завтрак обычно бывал подгорелым, сырым, чересчур скудным или тем, другим и третьим сразу. В доме священника на завтрак ели яичницу с беконом (яйца пожарены идеально, так что серединка осталась мягкой), теплыми тостами, завернутыми в льняную салфетку, свежесбитым маслом, медом и обильным, крепким, только что заваренным чаем. Доббин особенно любил поедать все это в плохую погоду, когда порывы ветра проносились по камышам, небо свинцовело, а овцы мрачно сбивались в кучку. Доббин воспринимал эти трапезы как священнодействие, но не осмеливался сказать об этом Фрэнку, который совершал настоящее священнодействие, пусть и при немногочисленной пастве.
Они часто обсуждали все, что происходило в Пэрчейз-хаузе. Фрэнк никак не мог понять, почему Доббина до сих пор не отпугнули ни собственная очевидная никчемность как помощника, ни дурной характер Фладда. Но у Доббина была своя религия, он поклонялся человеческому гению. Бенедикт Фладд, единственный среди всех знакомых Доббина, был гением. У самого Доббина не было художественных талантов, но он хотел служить такому таланту и чувствовал, вопреки очевидности, что судьба привела его сюда, задала ему эту задачу. Нищета пейзажа и людей навела его на мысль, что именно здесь надо основать сообщество, которое зиждилось бы на человеческом гении, на создании прекрасных, соразмерных вещей. А потом он нашел Фрэнка Моллета. У Доббина бывали минуты отчаяния, осознания, что он понятия не имеет, куда идти дальше. Фрэнк, которому тоже было одиноко, думал, что Доббин одержим и нерационален, но присоединился к его туманным проектам, потому что общество Доббина было ему приятно, и еще потому, что Фладды были, несомненно, самыми романтичными и самыми неблагополучными из всех его прихожан.
Как-то раз, через несколько недель после появления Филипа в Пэрчейзе, Доббин и Фрэнк завтракали вместе перед велосипедной поездкой в Винчелси – они хотели узнать о новом цикле лекций, устраиваемых местными теософами. Доббин, намазывая хлеб маслом и медом, заметил, что мед особенно ароматен: в нем чувствуется вкус клевера, очень нежный. Фрэнк ответил – впрочем, Доббин это и так знал, – что мед его собственный, от своих пчел. Фрэнк послал с Доббином несколько горшков в подарок Фладдам. Серафита поблагодарила его запиской, написанной круглым, детским почерком.
Доббин сказал, что Бенедикта Фладда преобразило присутствие нового помощника. Они теперь занимались восстановлением малой печи в пристройке и поговаривали о строительстве большой печи с трубой в форме бутыли, с вращающейся решеткой в дымоходе. Филип нарисовал для Фладда, как, по его мнению, должна была выглядеть решетка, и Фладд неподдельно заинтересовался. Конечно, сказал Доббин, если у нас будет большая печь для обжига, придется нанимать еще работников. Сам он мог помогать разве что в роли чернорабочего – например, подсовывать в печь старые шесты из-под хмеля, «под чьим-нибудь руководством», горестно добавил он. Но это типичный случай курицы и яйца, сказал он, жуя хрустящий тост с мягким сладким медом. Для расширения производства не было денег, а добыть денег можно было только расширением производства. А гончарные печи для обжига, которые Доббин всю жизнь считал устойчивыми, обыденными, надежными орудиями для создания произведений искусства, оказались опасными и непредсказуемыми, как сам Фладд. Можно месяцами рисовать эскизы, «точить» сосуды, декорировать их – но все труды пустит насмарку одна вспышка огня или газа, взрыв пузырька воды в плохо сделанном горшке. Доббин думал, что теперь, когда появился Филип, Фладда можно уговорить сделать несколько горшков поменьше на продажу или изразцов, чтоб хоть на еду заработать. Серафита и дочери, конечно, ткали, но они работали медленно и неуклюже, и вся их работа зависела от Фладда – от того, было ли у него настроение и энергия, чтобы создавать для них рисунки. Сами женщины с этим не справлялись. Друзья часто заводили этот разговор и каждый раз начинали заново перебирать свои наблюдения – удивленно, ошарашенно, словно обсуждая только что сделанное открытие, – о том, как необычно безжизненны и заторможенны три женщины, живущие в Пэрчейз-хаузе. Доббин, побывав на празднике Уэллвудов, смог обогатить коллекцию наблюдений, так как видел трех женщин Фладд и в «Жабьей просеке», и в коттедже «Орешек». Он надеялся, что хотя бы в отсутствие Бенедикта Фладда они расслабятся или станут разговорчивей. Но не тут-то было. «Как будто у них сонная болезнь или их кто-то заколдовал», – сказал Доббин, он часто это говорил. Он добавил, что Герант очень хорошо общался с прочей молодежью – мальчиками Уэллвудами, Чарльзом и Томом, юным Джулианом Кейном и его сестрой Флоренцией. Доббин был счастлив преподнести Фрэнку эту коллекцию новых людей для вдумчивого обсуждения. Фрэнк, конечно, знал Геранта, ну или должен был знать. Священник давал Геранту уроки классической литературы, истории, естествознания, что составляло бóльшую часть образования, полученного Герантом. Ему хорошо давалась математика, а Фрэнку – нет. Он пытался учить Геранта, и Герант смеялся его ошибкам. Фрэнк не стал доверенным лицом Геранта, как надеялся поначалу. Фрэнк был уверен, что Геранту дома скучно и что он озлоблен. Еще Фрэнк, сам не зная почему, думал, что Герант по природе покладист и общителен. В отличие от сестер, Герант подружился с местными юнцами, ходил с ними в лодках на рыбную ловлю, помогал собирать урожай яблок и лука. Герант вольно бегал по равнинам, болтал с браконьерами и лесниками, слушал байки про контрабандистов, какие рассказывали все без исключения местные жители. Фрэнк и Доббин и о Геранте тоже говорили, пытаясь понять, что его ждет, но так и не договорились ни до какого ясного вывода или видимой перспективы. Планировать они не очень умели, иначе больше преуспели бы в жизни.
Однако Фрэнк Моллет знал о Фладде чуть больше, чем выдавал в непринужденной болтовне с Доббином. Однажды Фладд попросил священника – точнее, настойчиво, отчаянно умолял – исповедовать его. С тех пор прошло уже года два – тогда Фрэнк был куда большим англокатоликом, чем сейчас, и порой тосковал по загадочности и осязаемости священных таинств, по присутствию святых и ангелов, которые могли удовлетворить его жажду более осмысленной жизни, сделать его дух менее одиноким и скудным. Его церковь, как и бóльшую часть церквей на Ромнейском болоте, изуродовали во времена Реформации. Статую Девы разбили, каменных ангелов обезглавили и покалечили, хотя призрак фрески, на которой ангелы играли на трубе и псалтири при сотворении мира, еще пятнал восточную стену, прикрытый овальными досками, заменившими картинки на пуританские наставления. «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его». И из Соломона: «Тяжел камень, весок и песок; но гнев глупца тяжелее их обоих». И из Иова: «Уходят воды из озера, и река иссякает и высыхает: так человек ляжет и не станет; до скончания неба он не пробудится и не воспрянет от сна своего». Болотные пуритане жили в вечном страхе перед огромными текучими массами воды и песка.
Норманнские окна были по большей части разбиты. Фрэнка посетила идея – собрать деньги с прихожан и заказать витраж великому художнику, живущему в приходе. Фрэнк нанес визит Фладду и предложил ему заказ, в неопределенных выражениях дав понять, что это лишь начало. Фладд сказал, что у него масса идей – может быть, Дух Божий, носящийся над водами, или древо жизни с золотыми и алыми яблоками. Несколько недель они увлеченно обсуждали эти проекты за пивом, рисовали эскизы мелом, чернилами, акварелью. У Фрэнка Моллета до сих пор осталась пара эскизов. Остальные уничтожил Фладд в остром припадке меланхолии. Однажды Фрэнк зашел к Фладду, как обычно, и обнаружил, что горшечник сидит в своем любимом кресле и неподвижно смотрит в пустоту. Казалось, он почти утратил дар речи и впал в кататонию. Он бормотал: «Я ничего не могу сделать» и «Оставьте меня», а Серафита вошла в кухню и сказала безо всякого выражения – безмятежно? – что ее муж плохо себя чувствует и в течение какого-то времени не сможет работать; она хорошо знает это его состояние и может уверить мистера Моллета, что от его визитов не будет никакого толка, пока Фладд не поправится. Моллет высказал предположение, что у творческих сил, возможно, есть прилив и отлив, как у моря. (Сейчас он не рискнул бы произнести подобную банальность.) Серафита безо всякого выражения согласилась, что это возможно, и встала, подобно статуе, ожидая, пока он не уйдет. Он знал, что должен, как ее духовный наставник, предложить ей помощь, утешение или хотя бы возможность поделиться бременем. Но она смотрела тупо, терпеливо, ожидая, пока он не уйдет, и он ушел. Может быть, выпадет более подходящий случай, сказал он себе. Все это случилось еще до того, как в Пэрчейз-хаузе появились Доббин и беглец Калверт.
Но однажды, зимним днем, Фладд нашел Фрэнка Моллета в церкви Святой Эдбурги (если совсем точно, Фрэнк стоял на коленях в алтаре, пытаясь противостоять размыванию своей веры или погребению ее под слоем ила). Фладд распахнул дверь, впустив клубящийся порыв ветра, который встряхнул бумаги и всколыхнул алтарный покров. Фладд встал в нефе, по-бычьи сгорбив плечи, склонив меж ними крупную голову и не обращая внимания на то, что священник коленопреклонен. И сказал:
– Вы можете меня исповедовать, страха ради смертного?
Фрэнк неуклюже поднялся на ноги. Он боялся. Он был молод и невинен, несмотря на свою хорошенькую золотую остроконечную бородку. Он всю жизнь жил в тепличной обстановке и за краткий срок своего священнослужения еще ни разу не сталкивался с настоящими ужасами – только со смертью прихожан да с бессмысленной сварливостью церковных старост и вышивающих молитвенные подушечки дам. Фрэнк мягко сказал, что его церковь – англиканская и исповедь в ней таинством не является. Фладд положил руку ему на плечо, потянул за рукав, заставил сесть в огороженном закутке и сам сел рядом, тяжело дыша. На гончаре был черный халат, словно пародия на подрясник.