Психиатр поднял телефонную трубку и попросил соединить с больницей, где работал один из его друзей: пора хвататься за любую соломинку, решил он.
– Потому что не умею, потому что не могу, потому что не хочу, потому что ключ потерял, – объявил он медсестре, которая прекрасно понимала, что он лжет.
Я вру, и она знает, что я вру, и я знаю, что она знает, что я вру, и принимает мое вранье без злобы и сарказма, убедился врач. Время от времени, хотя и очень редко, нам выпадает счастье набрести на такого человека, которому мы нравимся не вопреки нашим недостаткам, а вместе с ними, такие любят нас одновременно безжалостной и братской любовью, чистой, как хрустальная скала, как майская заря, как красный цвет Веласкеса.
– Слушайте, – сказал врач, прикрывая трубку рукавом, – вы даже не представляете, насколько я вам благодарен за то, что вы есть.
В этот момент голос друга добрался наконец до этого конца провода и произнес осторожно:
– Да-да. (Врач тут же вообразил тоненький пинцет, трепетно удерживающий что-то хрупкое и драгоценное.)
– Это я, – ответил он поспешно, подозревая, что вот-вот расчувствуется. – Я дошел до ручки, до такой, что дальше некуда, и было бы неплохо, если б ты мне помог.
По молчанию в трубке он догадался, что друг мысленно прокручивает расписание на сегодня.
– Могу отменить одну встречу во время обеда, – объявил он наконец, – пойдем в какую-нибудь забегаловку, куда ты обычно ходишь, там за гамбургером и облегчишь душу.
– В час в Галереях, – решил психиатр, глядя вслед сестре, выходящей из процедурной с подносом, на котором в пластиковых стаканчиках подрагивали красные, желтые и голубые пилюли. – И спасибо тебе.
– В час, – подтвердил друг.
Врач поспешил повесить трубку, чтобы не слышать коротких гудков, бесполезного мучительного звука, напоминающего ему о горьких ссорах, полных раздражения и ревности. Он поправлял галстук, который сдвинула Шарлотта Бронте, ища биссектрису угла, образованного краями воротника, когда Наполеон с искусственной челюстью, щелкая сотнями коренных зубов, явилась сообщить ему, что его ждут в неотложке. Из ванной, что напротив, выскочила полуголая девица в обнимку со связкой рваных газет.
– Надо построже с Нелией, – заметила корсиканец со вставной челюстью. – Это уже ни в какие ворота. Только что она заявила, что спит и видит, как моя кровь растекается по коридорам отделения.
– У нее и так на ягодицах от уколов живого места нет, – возразил врач. – Что я еще могу с ней поделать? Да и вообще, пролить кровь – это так романтично. Кончина а-ля Цезарь – чего еще желать?
И добавил доверительным шепотом:
– Ну как вам, старшая сестра, идея о насильственной смерти? Глядишь, отделение в вашу честь назовут: в конце концов, Мигела Бомбарду [21] ведь застрелили.
Нелия издали показала им самый непристойный жест из небогатого арсенала выпускницы школы при женском монастыре; несколько газет выпали у нее из рук и шлепнулись на пол рядом с санитаркой, натиравшей полы с помощью дальнего родственника газонокосилки, каковой родственник, жадно и радостно урча, заглотнул, как удав, новости, кашлянул пару раз, взрыднул и замер у стены в картинной агонии киношного кинг-конга. Наполеон зашаркала к аппарату, как мамаша к больному ребенку: врач решил, что в отчаянии она примется делать ему искусственное дыхание изо рта в дырку, и отвернулся, не желая лицезреть сей отвратительный акт противоестественной любви.
– А что, хорош ли робот-полотер в постели? – спросил он медсестру, возвращавшуюся уже без дрожащего очарования драже, с пустым подносом в руках.
– Чем больше узнаешь мужчин, тем больше ценишь бытовую технику, – ответила она. – Я живу в браке с двухкомфорочной плитой, и мы счастливы. Жаль только, что у газового баллона легкие из стали.
– И что же, спрашивается, мы, психи, потеряли в этой психушке? – упорствовал врач. – Почему мы всё еще околачиваемся здесь, ведь нас пока еще каждый день выпускают на волю, при этом еженедельно в Австралию отправляется корабль, и существуют такие бумеранги, которые не возращаются туда, откуда их запустили?
– Я слишком стара, а вы слишком молоды, – объяснила медсестра. – А бумеранги в конце концов всё же возвращаются, хотя бы даже ночью, на цыпочках, виновато насвистывая.
Вернуться, прикинул психиатр и повторил это слово неторопливо, как крестьянин, сворачивающий задумчивую самокрутку на закате посреди пшеничного поля, вернуться, открыть дверь с литературной простотой «Трогательного чуда» [22] и сообщить, улыбаясь: «Я тут»? Вернуться, как дядюшка из Америки, как сын из Бразилии, как чудесно исцеленный из Фатимы, победоносно закинув костыли на плечо и неся на себе отблеск видения небесной хиромантки, ловко демонстрирующей библейские трюки на импровизированной сцене под каменным дубом [23]. Вернуться, как сам он вернулся несколько лет назад с войны в Африке в шесть утра, для того чтобы украсть у судьбы счастливый месяц под крышей мансарды и для того чтобы убеждаться от улицы к улице, что, пока его не было, все осталось прежним: черно-белая страна, выбеленные стены, вдовы в черном, статуи цареубийц, вздымающие карбонарские кулаки к небу на площадях, равнозаселенных пенсионерами и голубями, одинаково позабывшими радость полета. Ощущение, что он потерял ключ, хотя тот так и лежал в бардачке между засаленными бумажками и склянками со снотворным, вызвало у него приступ безнадежного, тоскливого, абсолютного одиночества, прежде незнакомого чувства, сковывающего движения, не дающего набрать номер, напечатанный против его имени в телефонной книге, и попросить спасения у женщины, которую он любил и которая любила его. Собственная беспомощность жестокой болью ударила ему в глаза, застлав их кислым туманом, который невозможно ни прогнать, ни подавить, как отрыжку. Пальцы медсестры легко коснулись его локтя:
– Кто знает, может быть, и есть такие бумеранги, которые не возвращаются. И при этом как-то умудряются выживать.
И психиатру показалось, что его только что соборовали.
Спускаясь по лестнице в отделение неотложной помощи, он издали заметил рядом с тонущим в вечном полумраке, будто ризница, и пропахшим лаком для ногтей кабинетом социальных работников – печальных уродливых созданий, которым и самим-то неплохо было бы получить социальную помощь, – группу распространителей медицинских товаров, занявших стратегические позиции в ближайших дверных проемах и готовых в любую секунду разразиться бурным словесным потоком, порой способным привести к летальному исходу оказавшихся в зоне поражения неосторожных эскулапов, невинных жертв их навязчивого обаяния. Психиатр считал, что агентов по распространению аптечных товаров и торговцев автомобилями объединяет одна родственная черта: слишком изысканное и нарядное красноречие; вторые, вероятно, приходились братьями-бастардами первым, отделившись от основной фамильной ветви в результате какого-то темного несчастного случая с хромосомой и перейдя из семейства фар и поворотников в семейство мазей от ревматизма, но не утратив при этом неутомимой усердной суетливости, свойственной им изначально. Его поражал артистизм этих существ, способных любого вогнать в долги, этих сверхлюбезных непотопляемых неваляшек, обладателей толстых портфелей, хранящих в своих глубинах секрет превращения рахитичных горбунов в атлетов-чемпионов, искусство, с которым они всей толпой воздавали ему почести, не уступающие поклонению волхвов, осыпая дарами в виде пластиковых календариков с рекламой противосифилитических презервативов «Дональд» – врагов номер один демографического взрыва, нежных на ощупь и покрытых на кончике тонкими возбуждающими ворсинками, поднося картонные наборы шахмат, ненавязчиво восхваляющие чуть ли не в каждом доме достоинства микстуры «Эйнштейн» для поддержания и восстановления памяти (три вкуса: клубника, ананас и бифштекс), шипучие таблетки от диареи, вызывающие страшную изжогу, так что страдающих кишечными расстройствами начинала волновать также и тема желудка, маневр, направленный на обогащение продавцов минеральной воды из Педраш-Салгадаш, которую предписывалось пить в кондитерской у стойки мелкими терапевтическими глотками. Врачи, вырвавшись из цепких объятий агентов, покачивались под тяжестью брошюр и образцов товара, очумев от частокола химических формул, противопоказаний и побочных эффектов, некоторые, не пройдя тридцати-сорока метров, падали замертво, с последним вздохом изрыгая сотни пилюль. Дворник равнодушно сметал измятые врачебные трупы в братскую могилу мусорного ведра, напевая под нос мрачную арию могильщика.
Под прикрытием двух полицейских, сопровождавших гордого старца, похожего на помощника нотариуса, замотанного в брезент смирительной рубахи, врач невредимым миновал грозную стаю рекламных агентов, соблазнявших его, словно хор сирен, одинаковыми улыбками, растягивая губы, как мехи аккордеона, меж угодливых щек: как-нибудь таким же утром они утопят меня во флаконе антибиотика «Амигдал», сохранят, точно так же как мой отец непонятно зачем хранил на стеллаже заспиртованную сколопендру, и продадут медицинскому факультету, сморщенного, как жертва выкидыша, чтобы меня выставили в качестве экспоната коллекции монстров в Институте анатомии – этакой ученой лавки мясника с интерьером Замка-призрака, где скелеты, вися на вертикальных металлических стержнях, будто увядшие цветы, занавешивают свое уныние клочьями седых волос, кое-где свисающих с черепушек, уставившись друг на друга пустыми глазницами отставных вояк.
Под прикрытием свиты помощника нотариуса с трепещущими от горделивой застенчивости усами психиатр миновал невредимым и своего знакомого госпитализированного алкоголика, который каждое утро упорно стремился поведать ему во всех подробностях историю бесконечных супружеских дискуссий, подкрепляемых аргументами в виде летающих кастрюль и сковородок («Слышь, дохтур, я этой, бля, по вшивой башке как дал леща, так она аж восемь дней юшкой харкала»), и худенькую конторскую даму, живущую в страхе перед спермой своего мужа и обычно проявлявшую жадный интерес к сравнительной эффективности двухсот двадцати семи различных контрацептивов, и больного с окладистой бородой, озерного водяного, который питал к врачу восторженную привязанность и выражал ее громогласными панегириками, держась на почтительном расстоянии исключительно благодаря санитарам, ответственным за использование смирительных рубах, дышавшим друг другу в волосатые уши чесночным перегаром. Он прошел мимо кабинета зубодера – опустошителя десен, с воем сражавшегося против особо упорного коренного, и решил уже, что каким-то чудом добрался невредимым до неотложки, матовая стеклянная дверь которой казалась ему флагом, маячившим на финише велогонки, когда чей-то зловредный палец властно ткнул его между лопаток, этих выступающих треугольных костей, которые своей формой свидетельствовали о его ангельском прошлом, хоть он и прятал их под тканью пиджака, стесняясь своего божественного происхождения, подобно тому как аристократы громко рыгают под конец обеда, делая тем самым благородную уступку миру, живущему по законам джунглей.
– Друг мой, – воскликнул голос за спиной, – что там насчет коммунистического заговора?
Полицейские, перемещавшие помощника нотариуса с той же осторожностью, с какой грузчики несли бы взбесившееся пианино, постоянно играющее изуродованную фальшивыми нотами сонатину бреда величия, поравнявшись с дверью архива – обиталища близорукой дамы в очках толщиной с пресс-папье, за которыми ее глаза казались настолько огромными, что походили на косматых гигантских насекомых с торчащими во все стороны лапками-ресницами, – предательски бросили врача на произвол низкорослого коллеги, дрейфовавшего в озере обширного шевиотового пальто и увенчанного тирольской шляпой, сидящей на голове, как пробка в горлышке бутылки, готовая вот-вот выскочить под напором неостановимого пенного потока идей. Коллега высунул из волн шевиота руку-крюк, которая, вместо того чтобы взмахами позвать на помощь, повисла, уцепившись за галстук психиатра, как утопающий хватается по ошибке за синюю в белую крапинку морскую змею, тут же развязывающуюся с мягкой инерцией шнурка. Нынче все будто сговорились, подумал психиатр, лишить его последнего подарка, выбирая который жена мечтала уменьшить его сходство с деревенским женихом, застывшим навытяжку для праздничного портрета на фоне ярмарки: он с отрочества носил на своем асимметричном лице фальшивую и грустную печать сходства с покойными родичами из семейных фотоальбомов со стертыми йодом времени улыбками. Любимая, сказал он про себя, трогая галстук, знаю, это слабое утешение, знаю, что не поможет, но из нас двоих именно я оказался не способен к борьбе; и ему вспомнились долгие ночи на мятом простынном берегу, когда его язык неторопливо очерчивал контуры сосков, освещенных сеткой свечек ранней зари, вспомнился поэт Робер Деснос [24], который, умирая от тифа в немецком лагере для военнопленных, сказал: это мое самое утреннее утро, вспомнился голос Джона Кейджа [25], повторяющий «Every something is an echo of nothing» [26], и как ее тело открывалось створками ракушки, чтобы принять его, трепеща, подобно вершинам сосен, овеваемых тихим незримым ветром. Перо на тирольской шляпе коллеги-коротышки металось, как стрелка счетчика Гейгера, оказавшегося над месторождением руды, пока он тащил психиатра в уголок, как больного краба, пойманного цепкой и прочной сетью. Конечности коллеги пребывали под пальто в беспорядочном броуновском движении, как мухи под ворвавшимися в погреб лучами солнца, рукава множились в судорожных жестах охваченного вдохновением проповедника.
– Они наступают, а? Коммунисты-то?
На прошлой неделе врач видел, как коллега ползал на четвереньках в поисках микрофонов КГБ, спрятанных под письменным столом, чтобы передавать прямиком в Москву наиважнейшую информацию о поставленных им диагнозах.
– Наступают, уверяю вас, – блеял коллега, приплясывая от возбуждения. – И вся эта шушера: армия, народец наш благословенный, церковь – ни бе ни ме ни кукареку, сплошная паника, коллаборационизм и соглашательство. Но со мной этот номер не пройдет (и моя жена знает!): если кто ко мне в дом сунется, получит жакан между глаз. Оп-ля-ля! Видели в коридоре плакаты с портретами Маркса, этакого Катитиньи [27] от экономики, трясущего над нами своей бородищей?
И, подойдя еще ближе, шепотом:
– Я замечаю, вы с ними как-то имеете дело, и, хоть не вступаете в шайку, по крайней мере в случае чего вам есть на что сослаться. И правильно делаете: ваш отец – профессор университета. Так вот скажите, вы бы сели обедать за один стол с плотником?
В моем детстве, подумал психиатр, люди делились на три строго разграниченные категории: во-первых, горничные, садовники и шоферы, которые обедали на кухне и почтительно вставали, когда проходишь мимо, во-вторых, портнихи, няньки и сиделки, имевшие право на отдельный столик и некоторые знаки уважения в виде бумажных салфеток, и, наконец, Семья, располагавшаяся в столовой и по-христиански радевшая о своих «крепостных» (о персонале, как их называла бабушка), отдавая им ношеную одежду и рассеянно интересуясь здоровьем детей. Была еще и четвертая категория – «протеже», объединявшая парикмахерш, маникюрш, машинисток и сержантских падчериц, обхаживавших мужчин племени, плетя вокруг них греховную паутину магнетических взглядов исподтишка. «Протеже» не выходили замуж, они «расписывались», не ходили к мессе, не были озабочены грандиозной проблемой посвящения России пренепорочному сердцу Богоматери [28]: они прожигали свои демонические жизни, предаваясь плохо понятным мне наслаждениям на третьем этаже без лифта, откуда мои дядюшки возвращались украдкой, радуясь вновь обретенной молодости, в то время как женщины клана в церкви подходили к причастию, зажмурившись и высунув язык, – хамелеоны, готовые проглотить москита гостии в приступе мистического обжорства. Иногда во время обеда, если психиатр, в то время мальчишка, жевал с открытым ртом или ставил локти на скатерть, дедушка, нацеливая на него указующий перст, замогильным голосом пророчествовал:
– Ты кончишь тем, что окажешься в лапах кухарки, как индюк.
И наступавшее вслед за тем грозное молчание рельефной печатью скрепляло неизбежность катастрофы.
– Ответьте, – требовал коллега. – Вы можете представить себя за одним столом с плотником?
Врач обернулся к нему с тем же усилием, с каким наводят на резкость расфокусировавшийся микроскоп: с высоты пирамиды предубеждений сорок поколений буржуа взирали на него.
– Почему бы и нет? – ответил он, бросая вызов кавалерам с острой бородкой и дамам с округлым, словно выточенным на токарном станке бюстом, которые путем усердного скрещивания между собой с образованием сложных переплетений, путаясь в подтяжках и травмируясь о китовый ус корсетов, чуть ли не столетие героически исполняли супружеский долг и в результате умудрились произвести на свет потомка, способного на бунт столь же немыслимый, как если бы вставная челюсть выскочила из стакана, в котором по ночам щерится белозубой улыбкой, и искусала собственного хозяина.
Коллега отпрянул, как будто перед ним взорвалась петарда.
– Почему бы и нет? Почему бы и нет? Вы анархист, вы маргинал, вы агент восточного блока, вы одобряете передачу африканских территорий черномазым.
Да что этот тип знает про Африку, спросил себя психиатр, в то время как его собеседник, этакая пекарша из Алжубарроты [29], исполненная патриотизма в духе Португальского легиона [30], удалялся, возмущенно повизгивая и обещая приберечь для него особый фонарь на главном проспекте, что знает этот хрен о полувековой войне в Африке, ведь он на ней не умирал и не видел, как умирают другие, что знает этот кретин о местных начальниках-португальцах, которые засовывали лед из холодильника в задницу не угодившим их левой ноге неграм, что знает это ничтожество о мучительном выборе между изгнанием и абсурдным идиотизмом бессмысленной стрельбы, что знает эта скотина о напалмовых бомбах, о беременных, избитых агентами Пиде [31], о минах, вырастающих под колесами грузовиков огненными грибами, о тоске по дому, о страхе, о гневе, об одиночестве, об отчаянии? Как всегда, когда он думал об Анголе, спутанный клубок воспоминаний стремительно, как сдерживаемые рыдания, поднялся у него от кишок к голове: рождение старшей дочери, первого золотого яблочка его семени, переданное по слогам радисту отряда, где он служил, долгие бдения в импровизированном лазарете над ранеными и умирающими, краткая передышка, когда, не чуя ног от усталости, идешь к двери, оставив ассистента накладывать швы, и внезапно – небесная ширь, полная незнакомых звезд, и слышишь, как внутренний голос твердит: это не моя страна, не моя страна, не моя страна; самолет, доставлявший каждую среду почту и свежую провизию, тонкое и бесконечно мудрое терпение лучази [32], малярийный пот, обматывавший поясницу лентами липкой влаги, жена, приехавшая из Лиссабона с немыслимо зеленоглазым младенцем, чтобы отправиться с ним в леса, ее почти мулатская – пальчики оближешь – улыбка на подушке. Волшебные названия: Киту-Куанавали, Земза-ду-Итомби, Наррикинья, Байша-ду-Кассанжи в высокой бахроме подсолнухов, под ярким, будто до костей обглоданным, утренним светом, и мбалунду [33], которых пинками гонят на плантации севера, Сан-Паулу-ди-Луанда [34], напоминающая лиссабонскую Ареейру, жмущуюся к бухте-ракушке. Что знает этот дурак об Африке, спросил себя психиатр, кроме идиотских, циничных и упертых аргументов Национального народного действия [35] или поучительных речей в стиле сапогами по мозгам Салазара, этой бабы без матки, замаскированной под мужчину, плода преступной связи двух каноников, как растолковала одна больная; что знаю я, проживший двадцать семь месяцев за колючей проволокой тоски, защищая интересы мультинациональных корпораций, я, чья жена едва не умерла от скоротечной тропической малярии, я, наблюдавший за медленным течением Донду, зачавший дочь в алмазоносном Маланжи, обошедший кругом голые холмы Дала-Самба, на вершинах которых пучками торчат пальмы из могил династии Нзинга, я, как уехавший туда, так и вернувшийся в скорлупе военной формы, приросшей к телу, что я знаю об Африке?
Воспоминание о том, как жена ждала его в манговых зарослях Маримбы, полных уснувших до сумерек летучих мышей, пронзило его буквально физической болью, будто внутри что-то взорвалось. Я люблю тебя до того сильно, что разучиваюсь любить, я так люблю твое тело и то, что есть в тебе помимо тела, так люблю, что не понимаю, почему мы теряем друг друга, если я сталкиваюсь с тобой на каждом шагу, ведь всякий раз, когда я целовал тебя, я целовал не только плоть; если наш брак зачах от молодости, как другие – от старости, если без тебя мое одиночество набухает от твоего запаха, от широты твоих планов и от крутизны твоих ягодиц, если я задыхаюсь от нежности, о которой не в силах говорить, то здесь и сейчас, любимая, я прощаюсь с тобой и зову тебя, зная, что ты не придешь, и желаю, чтобы ты пришла, не менее страстно, чем, как говорит Молеру [36], слепой ждет, когда наконец почта доставит ему давным-давно заказанные глаза.
В отделении неотложной помощи больные в пижамах, колыхаясь, дрейфовали на фоне окон, как обитатели морских пучин, еле двигаясь под тяжестью поглощаемых тоннами медикаментов. Старушка в ночной рубахе, похожая на поздние автопортреты Рембрандта, – хромая птица, теряющая на ветру остатки своих пенно-кружевных костей, зависла в десяти сантиметрах над скамейкой. Сонные алкоголики, превратившиеся под воздействием виноградной самогонки в драных серафимов, сталкивались друг с другом на лету. Каждый вечер полиция, пожарные или доведенные до белого каления родственники свозили сюда, как на свалку, тех, кто тщетно пытался застопорить шестеренки мира, разнося в щепки мебель в стиле королевы Анны, обнаруживая странных невидимых существ, притаившихся на стенах, угрожая соседям хлебным ножом или чуя неслышный посвист марсиан, явившихся оповестить остальные галактики о скором явлении Антихриста и постепенно принимавших облик сотрудников родной конторы. Некоторые, впрочем, приходили самостоятельно, бледные с голодухи, и подставляли задницу для инъекций в обмен на ночлег. Этих постоянных клиентов охранник отсылал властным мановением руки а-ля памятник маршалу Салданье в парке Кампу-ди-Сантана, где деревья туманными вечерами казались обнявшимися людьми. К нам сюда, думал психиатр, стекаются потоки бесконечной обездоленности, реки абсолютного одиночества, и мы ни за что не признаемся себе, что эти скорбные реки текут и в нас самих, что мы сами втайне испытываем те же постыдные чувства; обнаружив у других, мы зовем их безумием, хотя безумие это – наше собственное, и мы отгораживаемся от него, выдумывая ему наименования, сажая его за решетку, пичкая таблетками и каплями, отпуская домой на выходные, всячески направляя в русло «нормы» и тем самым чаще всего превращая его носителей в набитые соломой живые чучела. Те, кто говорит, рассуждал он, засунув руки в карманы и разглядывая самогонных серафимов, что у психиатров не все дома, даже не представляют, насколько правы: нигде, как в этой профессии, не встретишь столько субъектов со штопором вместо черепушки, пытающихся вылечить себя самих, навязывая уговорами или силой электросон и гипноз тем, кто приходит к ним в поисках себя, влача из кабинета в кабинет невыносимую печаль, как хромой волочит изуродованную ногу от костоправа к костоправу в надежде на чудо. Клеить диагнозы-ярлыки, слышать, не слушая, глядеть на реку с берега, не видя ни ее подводных течений, ни рыб, которые в ней водятся, ни той впадины в скале, где она зародилась, наблюдать водовороты и половодья, не замочив ног, рекомендовать таблетки по одной три раза в день после еды плюс одну пилюлю на ночь и гордиться своими подвигами, точно бойскаут. Что держит меня в этом зловещем клубе, размышлял он, что вынуждает ежедневно терзаться стыдом за беспомощность собственного протеста, за свой конформный нонконформизм и до какой степени убежденность в том, что переворот можно совершить, только находясь внутри системы, служит мне отговоркой, оправданием для новых и новых уступок? У него не было ясного ответа на эти вопросы, они рождали путаницу в голове и недовольство собой. Когда он впервые пришел сюда интерном и его повели показывать ветхое здание больницы (раньше он видел только двор да фасад), ему почудилось, будто он оказался в древнем захолустном особняке, населенном тенями персонажей Феллини: подпирая сочащиеся влагой липкие стены, слабоумные мастурбировали едва ли не голышом, покачиваясь и ухмыляясь ему жутью своих беззубых ртов; бритоголовые парни попрошайничали, валяясь на солнышке, или закуривали самокрутки, свернутые из потемневших от слюны обрывков газет; старики гнили на прелых матрасах, бессловесные, безумные, как дрожащие растения, бессмысленно длящие свое существование; имелась еще арена восьмого отделения, люди, закованные в цепи, могучие обезьяны, бормочущие бессвязные фразы, выглядывая из хлева, в котором спали. Вот и я, сказал себе врач, помогаю, не помогая, непрерывной работе мощного больного механизма охраны душевного здоровья, помогаю перемалывать в зародыше мельчайшие ростки свободы, неуклюже пробивающиеся в нас в виде беспокойного протеста, помогаю тем, что молчу, что получаю зарплату, что делаю карьеру: как сопротивляться изнутри, почти без поддержки, вялой, но непреклонной махине официальной психиатрии, изобретательнице жирной белой линии, отделяющей «нормальность» от «безумия» с помощью сложной и искусственной сети симптомов, как сопротивляться психиатрии – помешательству, психиатрии – грубому отчуждению, психиатрии – мести кастратов обладателям пениса, сопротивляться этому реальному оружию буржуазии, к которой принадлежишь по рождению и от которой так трудно, оказывается, отречься, так трудно выбрать (как я выбираю) между удобным консерватизмом и мучительным бунтом, который дорого мне обойдется, ведь, если я теперь окажусь без роду и племени, кто меня, подкидыша, усыновит? Партия предлагает мне взамен одной веры другую веру, взамен одной мифологии другую мифологию, и тут я всегда вспоминаю изречение матери Блондена [37] «Веры во мне нет, зато столько Надежды», и в последний момент я резко сворачиваю влево в жажде обрести братьев, которые могли бы за меня постоять и за которых я мог бы постоять ради них, ради себя и ради всего остального. И именно остальное, неназываемое из целомудрия, и есть самое главное, что-то вроде пари, вроде одного шанса из тысячи, это как верить в Белоснежку и в то, что из-под шкафа вот-вот появятся гномы, чтобы убедить нас: это еще возможно. Возможно и здесь, и там, снаружи, ведь стены больницы расходятся концентрическими кругами, охватывая всю страну до самого моря, до причала с колоннами у площади Коммерции, до лижущих причал ручных волн того, что в Португалии зовется рекой [38], так умело впадающей в кроткую ярость, отражающей чистоту небес, порою замаранных жирными пятнами туч, стыдоба моя, сказал поэт [39], общая наша стыдоба моя.
Концентрические стены, повторил он, лабиринт домов и улиц, спотыкающийся, бестолковый бег с крутизны женщины на высоких каблуках вниз к горизонтальному водному простору, стены до такой степени концентрические, что никогда не покинешь их по-настоящему, скорее пустишь шерстяные корни в ковер на полу квартирки в бельэтаже, изразцовый Крит, населенный попугаями в окнах и китайцами в галстуках, бюстами героических цареубийц, жирными голубями и кастрированными котами, где лиризм маскируется под канарейку в тростниковой клетке, заливающейся трелью доморощенных сонетов. Альманах Бертран [40] тут вместо Библии, самые почитаемые животные – хромированные бемби и кивающие головой фарфоровые собачки, похороны – цемент, скрепляющий семью.
Он опять пощупал галстук, проверил, не разошелся ли узел, пробормотал: мои самсоновы волосы из натурального шелка, и даже не улыбнулся. Когда-нибудь куплю себе хипповые бусы и набор индийских браслетов и создам собственный Катманду для личного пользования с Рабиндранатом Тагором и Джеком Керуаком, перекидывающимися в картишки с далай-ламой. Он сделал несколько шагов в сторону кабинетов и увидел в одном из них перед письменным столом помощника нотариуса в смирительной рубахе, объясняющего невидимому терапевту, что у него украли Млечный Путь. Полицейские, перегнувшись через перила своих портупей, прислушивались, как соседки-кумушки, которые глазеют, свесившись с балкона, на уличную сценку. Один из стражей порядка, вооружившись блокнотом и ручкой, старательно все записывал, по-детски прикусив язык от усердия. Тут старушка, левитировавшая над скамьей, суматошно вспорхнув изможденной куропаткой, налетела на врача; от нее несло застоявшейся мочой, одиночеством, заброшенностью и отсутствием мыла. Ох уж эти запахи нищеты, подумал врач, монотонные, трусливые и трагические запахи голода и нищеты. В процедурной, облокотившись на каталки, на ящики с перевязочным материалом, на стеклянные шкафы с лекарствами, медбратья и медсестры обсуждали перипетии последнего профсоюзного собрания, на котором брадобрей и двое шоферов обозвали друг друга соответственно сукиным сыном, педрилой и хреном моржовым. Один из медбратьев, со шприцем на изготовку, уже примеривался, чтобы сделать укол алкоголику, который с гримасой презрения на лице, придерживая штаны на уровне колен, терпеливо ожидал своей участи, как и подобает ветерану. Ясное, почти средиземноморское солнце окутывало золотым ореолом перила балкона, будто плавающие в аквариуме под мощнейшей лампой ирреальной весны.
– Доброе утро, дамы и господа, девочки и мальчики, почтеннейшая публика, – сказал психиатр. – Дошло до меня, что вы воззвали к чуткому слуху начальства, озаботившись, словно добрая мать, каковыми вы и являетесь, срочной надобностью в услугах могильщика. И вот я, скромный приказчик похоронного бюро «Совершенство» (гробы, урны, свечи), явился снять мерки. Будучи членом профсоюза и испытавая лютую ненависть к хозяевам, искренне надеюсь, что покойник воскрес и вышел вон, вознося хвалы блаженному иезуиту Алоизию Гонзаге [41].
Вооруженный шприцем медбрат, с которым психиатр, когда у них совпадало дежурство, имел обыкновение вместе закусывать пузатыми креветками, принесенными санитаром из пивной Мартина Мониша, вонзил свою терапевтическую бандерилью в тело пьяницы, дабы успокоить в нем брожение мирных на данный момент флюидов, готовых, однако, в любую минуту к неожиданному штормовому приливу, и провел с торжественностью епископа, совершающего миропомазание, ватой по ягодице клиента, как школьник, стирающий с классной доски решение слишком легкого для его акробатических способностей примера. Больной так резко дернул вверх веревку, служившую поясом, что порвал ее, и уставился на упавший на пол обрывок с изумлением астронавта, созерцающего лунную водоросль.