Мне известно, что вскоре после смерти отца Надежда Львовна вышла замуж за некоего Кандурина, заезжего кандидата прав, человека небогатого, но ловкого. Вышла она не по любви, а тронутая любовью кандидата прав, который, как говорят, прекрасно разыгрывал влюбленного. В описываемое мною время муж ее, Кандурин, жил для чего-то в Каире и писал оттуда своему приятелю, уездному предводителю, «путевые записки», а она, окруженная тунеядицами-приживалками, томилась за спущенными сторами и коротала свои скучные дни мелкой филантропией.
На пути к усадьбе князь разговорился.
– Уж три дня, как я не был у себя дома, – сказал он полушёпотом, косясь на возницу. – Кажется, вот и велик вырос, не баба и без предрассудков, а не перевариваю судебных приставов. Когда я вижу у себя в доме судебного пристава, то бледнею, дрожу и даже судороги в икрах делаются. Знаете, Рогожин протестовал мой вексель!
Князь вообще не любил жаловаться на плохие обстоятельства; где касалось бедности, там он был скрытен, до крайности самолюбив и щепетилен, а потому это его заявление меня удивило. Он долго глядел на желтую сечу, согреваемую солнцем, проводил глазами длинную вереницу журавлей, плывших в лазу ревом поднебесье, и повернулся лицом ко мне.
– А к шестому сентября нужно готовить деньги в банк… проценты за именье! – сказал он вслух, уже не стесняясь присутствием кучера. – А где их взять? Вообще, батенька, круто приходится! Ух как круто!
Князь оглядел курки своего ружья, для чего-то подул на них и стал искать глазами потерянных из виду журавлей.
– Сергей Иваныч, – спросил я после минутного молчания, – если, представьте, продадут вашу Шатиловку, то что вы будете делать?
– Я? Не знаю! Шатиловке не уцелеть, это как дважды два, но не могу и представить себе такой беды. Я не могу представить себя без готового куска хлеба. Что я буду делать? Образования у меня почти никакого, работать я еще не пробовал, служить – начинать поздно… Да и где служить? Где бы я мог сгодиться? Допустим, не велика хитрость служить, хоть у нас бы, например, в земстве, но у меня… чёрт его знает, малодушие какое-то, ни на грош смелости. Поступлю я на службу и все мне будет казаться, что я не в свои сани сел. Я не идеалист, не утопист, не принципист какой-нибудь особенный, а просто, должно быть, глуп и из-за угла мешком прибит. Психопат и трус. Вообще не похож на людей. Все люди, как люди, один только я изображаю из себя что-то такое… этакое… Встретил я в среду Нарягина. Вы его знаете, пьян, неряшлив… долгов не платит, глуповат (князь поморщился и мотнул головой)… личность ужасная! Качается и говорит мне: «Я в мировые баллотируюсь!» Его, конечно, не выберут, но ведь он верит, что годится в мировые, считает это дело по плечу себе. И смелость есть и самоуверенность. Также заезжаю я к нашему судебному следователю. Человек получает 250 в месяц, но дела почти никакого, только и знает, что целые дни в одном нижнем белье шагает из угла в угол, но спросите его, он уверен, что дело делает, честно исполняет долг. Я бы не мог так! Мне бы совестно было в глаза казначею глядеть.
В это время мимо нас на рыжей лошадке с шиком проскакал Гронтовский. В левой руке его на локте болталась корзинка, в которой прыгали белые грибы. Поравнявшись с нами, он оскалил зубы и сделал ручкой, как давнишним знакомым.
– Болван! – процедил князь сквозь зубы, глядя ому вслед. – Удивительно, как противно иногда бывает видеть довольные физиономии. Глупое, животное чувство и, должно быть, с голодухи… На чем я остановился? Ах, да, о службе… Жалованье получать мне было бы стыдно, а в сущности говоря, это глупо. Если взглянуть пошире, серьезно, то ведь и теперь я ем не свое. Не так ли? Но тут почему-то не стыдно… Привычка тут, что ли… или неуменье вдумываться в свое настоящее положение… А положение это, вероятно, ужасно!