– А что, барыня, ничего сегодня в газетах о вчерашнем убийстве не написано?
– О каком убийстве?
– Да была я вчера в киатре, так там один актер в комедии жену свою застрелил из пистолета. Его тут же захватили другие актеры. Я было вздумала свидетельницей объявиться. Подхожу к околоточному, так и так, говорю, «Ваше благородие, желаю я в эфтом самом актерском убийстве свидетельницей быть». А околоточный мне: «Идите, говорит, матушка, с Богом домой!» Надо полагать, там и без меня свидетелев много нашлось. И как же мне жалко стало актерскую жену – просто рассказать не могу! А все ревность, барыня, она актера-то до убийства и довела. Да, много нашей сестры из-за эфтой самой ревности от мужчин безвинно муку принимают!
Шутъ. Театральные известия. № 814. 29 января 1898 г.
© Чиж А., текст, 2019
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
Ржавой занозой ранила душу, липла к мыслям скользкой грязью, вязким дегтем, черным сном. Не было от нее спасения. Уже не осталось ни звука, ни отголоска, ни шепотка, два дня как минуло, а нет все покоя. От сомнения мучительного Халтурин стал сам не свой. Службу толком нести не может, ни есть, ни спать. Все думал да гадал: что же такое случилось?
Товарищи по полицейскому участку, видя, что со старым городовым творится неладное, донимали расспросами, пока Халтурин не рявкнул, чтобы отстали. Нос суют куда не следует, проку от сотоварищей никакого. Что они понимать-то могут? Да и как рассказать? На смех, чего доброго, поднимут. Скажут: «Наконец-то наш Митрич бесстрашный страх испробовал». Не бывало такого, чтобы городовой высшего оклада Халтурин, отмеченный благодарностью начальства и медалью «За беспорочную службу в полиции», кого боялся. В воровское логово на Никольском рынке сам заходил, зверюгу-убивца, что семью топором изрубил, в одиночку вязал, ни перед кем не дрожал. Давно, конечно, это было, но порода крепкая, мужицкая. Сединами закалилась. И вдруг слабина позорная. Хуже того, некому душу излить.
К душевным мукам Халтурин не был приспособлен. Намаявшись так, что и врагу не пожелаешь, собрался с силами и отправился на второй этаж. Вежливо постучал, маленько приоткрыл дверь, испросил дозволения войти. Пристав дружелюбно махнул: заходи без церемоний. Хозяин 1-го участка Петербургской части, подполковник Левицкий, был человеком армейским, простым и доступным. Визит городового к нему в кабинет – дело привычное, всякая нужда по службе случается.
Простота обращения между приставом и подчиненными завелась сама собой. Участок был небольшим, куда меньше соседнего 3-го и даже 2-го участка Петербургской части. Состоял в основном из огородов, во множестве разбитых на глухой Петербургской стороне, да нескольких улиц с каменными домами. Из полезных владений – Сытный рынок. Из развлечений – Александровский парк с Зоологическим садом и театр «Аквариум». На территории участка находилась Петропавловская крепость. Но соваться туда нечего: там тюремная полиция правит, да и место страшное, мрачное, обходи стороной. В остальном – все мирно, по-семейному.
Левицкий предложил городовому садиться, пошутил про первые майские деньки, что пьяной черемухой веяли в распахнутое окно. Сел Халтурин на стул, охнувший под его весом, и потупился. Сам на себя не похож. Всем известно: старый городовой отличался добродушием и даже веселостью. Что службе не вредило.
– Случилось, что ль, чего, Митрич? – по-простому спросил пристав, подставляя теплой прохладе лицо, которое тут же начала щекотать уличная пыль. И откуда только берется?
– Не знаю, как и сказать, Евгений Илларионович, – без поминания звания и «вашего благородия» ответил Халтурин, что дозволялось ему из уважения лет.
– Говори как есть. В роте что-то стряслось? Опять из младших кто, напившись, на службу не вышел?
– Никак нет, в роте порядок, заступили на посты.
Что ж, уже хорошо. Разбираться с проступками городовых Левицкий не любил. Да и что со служивыми сделаешь: выгнать не выгонишь, на гауптвахту не посадишь. Только добрым словом и кулаком можно вразумить. Особенно кулаком. Без него доброе слово входило не так глубоко.
– Так… А что такой хмурый? Выкладывай, не таись.
– Слушаюсь, – Халтурин оправил ремень, что стягивал уже летний, беленого сукна, кафтан. – Дело второго дня помните?
Левицкий помнил все. Происшествий немного, каждый рапорт прочитывал.
Действительно, 9 мая[1] на Каменноостровском проспекте случилось заурядное происшествие. Лошадь испугалась, понесла, извозчик не справился, пролетка выскочила на тротуар и задавила случайную прохожую. Под копытами и колесами не уцелеть, бедняжка скончалась на месте. Погибшая, мещанка Макеева, проживала на Зверинской улице, шла к подруге в гости на Большую Посадскую. Перешла бы проспект на минутку раньше, осталась жива. А если бы лошадь понесла чуток левее, то происшествие досталось бы соседям: граница полицейских участков делила проспект ровно посредине. Протокол был составлен верно, свидетели подписались. Тело отправлено в морг Мариинской больницы. Извозчика лишат патента месяца на два, да какой с него спрос. Лошадь – животное самовольное.
– Дело закрыто, – сказал Левицкий. – Обязанности свои, Митрич, ты исполнил примерно. Толпу отогнал, вызвал с ближнего поста городового Илюхина. Турчановичу подсобил с оформлением и свидетелями. Дождался санитарной кареты и тело помог погрузить. Все бы так службу несли.
– Благодарю, господин пристав, да только не во мне вопрос, – ответил вконец помрачневший Халтурин.
Поведение городового казалось странным. Если не сказать – непонятным. А непонятностей пристав на дух не выносил.
– В чем же тогда вопрос? – со строгостью в голосе спросил он.
Халтурин выпрямился, будто решился на что-то важное.
– В протокол кое-чего не вошло, – доложил он.
Такой поворот никуда не годился: если городовой что-то утаил, а теперь сознаться решил – чего доброго, дело возвращать придется. Приставу – возня и морока, от начальства выволочка. Лучше бы Митрич помалкивал.
– Почему сразу Турчановичу не доложил? – Левицкий стал сух и резок.
– Как о таком доложить, ваше благородие? – отвечал городовой, уловив перемену в голосе начальника. – О таком не доложишь…
– Да что там случилось?! – вскрикнул пристав раздраженно. Не хватало, чтоб городовой распускал нюни, словно барышня.
– Разрешите доложить по порядку…
Левицкий нетерпеливо махнул, мол, чего уж там.
– Значит, тело проверил, она уже последний вздох испустила, – начал Халтурин. – Лежит, бедная, глаза в небо, лицо тихое, кукольное, милое, жалостливое…
– Избавь меня от этих тонкостей.
– Слушаюсь… Так вот, значит, собралась толпа. Не так чтобы много, а с десяток, как обычно. Я прикрикнул, чтобы отошли. Они подвинулись. Пялятся на несчастную, будто развлечений им не хватает. И тут, откуда ни возьмись, оно…
– Что это – «оно»?
– Песня, – выдавил Халтурин и преданно взглянул на пристава.
Левицкий в первое мгновение маленько растерялся.
– Что «откуда ни возьмись»? – переспросил он.
– Песнь, ваше благородие, – удрученно повторил Халтурин. – Или голос, как изволите.
– Романсик популярный исполняли?
– Никак нет, ваше благородие, что-то такое на иностранном. Протяжное, жалостливое, мучительное, и… и… – тут у Халтурина не нашлось слов, чтобы описать пережитое.
Не такой был человек городовой, чтобы с подобной чушью отнимать бесценное время пристава. Левицкий это знал и раздражение сдержал.
– Хорошо, Митрич, пел кто-то песню, – ровно проговорил он. – Тебе-то что за печаль?
– Как запел голос, я словно в камень обратился, шевельнуться не могу, стою как вкопанный. Толпа замерла, никто не шелохнулся, словно волшебство нашло какое. Кажется, прикажи мне, пойду за голосом, как теленок за мамкой… Такой красоты немыслимой, неземной. Душу вынимал, сердце разрывал. Чуть слезу не пустил…
Городовой разглядывал потолок, будто туда, в вышину, и улетел голос.
– Ну, и дальше что? – спросил пристав.
Халтурин, вздрогнув, словно очнулся от видений.
– Ничего, ваше благородие. Как сгинул голос, так все и ожили, оглядываются. Не понимали люди, что с ними было. Я, конечно, толпу обошел, но без толку: никого не приметил.
Задачка для пристава выходила не самой понятной.
– Голос женский или мужской? – спросил Левицкий, чтобы не показывать сомнений, на какие не имел права.
– Не разобрать. Красоты невозможной…
– Значит, женский.
– Я с тем согласный, – сказал Халтурин. – Потому как иного быть не могло.
– Чего не могло? – не понял пристав.
– Так ведь это душа отлетевшая пела, вот что. Звала меня за собой в прекрасный рай иного мира… Помру я, видать, скоро. Уж ангельскую песнь услыхал… Мне она пела, мне… Все, конец мой настает, не иначе… Отслужил Халтурин свое, пора под могильный камень…
На лице городового читался миллион терзаний, которые крепкий мужик перетерпел, пока изливал душу. Смеяться над искренним горем непозволительно. Но и допускать в полицейский участок всякую мистику не положено. Тут полиция, а не спиритический салон. Пристав понял, что должен действовать быстро, точно и просто. Как в армии. Для начала он налил из графина полный стакан воды и заставил городового выпить залпом. А когда тот, кашляя, утирал рукавом усы, приступил к возвращению его мозгов в служебное состояние.
– Будем, Митрич, рассуждать логически, – сказал Левицкий, сам не веря, что сказал этакое. – Толпа зевак голос слышала?
– Так точно, – ответил городовой.
– Коли слышали все, выходит, не тебе одному голос пел. Не за тобой он явился. Так?
Простая догадка стала Халтурину спасительной соломинкой.
– Так точно, вашь бродь, – оживая, отозвался он.
– Теперь главное: пост твой где? – спросил Левицкий и сам же ответил: – У сада и театра «Аквариум». А что в саду том находится?
– Да мало ли чего, всякой растительности хватает.
– Сцена летняя! – прикрикнул пристав, чтобы вернее дошло.
– И такое имеется, вашь бродь…
– На сцене той как раз песенки актрисы распевают.
– Ах ты… Сцена же летняя! – пробормотал городовой с таким удивлением, будто перед ним открылись чертоги разума.
– Услыхал ты незнакомую песню, как полагаю, на французском языке, – победно закончил Левицкий. – Хорошая певица, раз тебя так пробрало. Небось мадемуазель Горже или Мария ля Белль старались. Понял, Митрич, свою ошибку?
Простые доводы вернули городового к жизни. Мучениям пришел конец. Поживет еще, послужит. Никто его на тот свет не зовет. А наоборот: на этом его призывают нести полицейскую службу, как прежде. В лице пристава призывают. Который и выпроводил Халтурина из кабинета, отечески похлопав по служивому плечу и пожелав не забивать голову баснями, а следить за порядком в роте.
Когда за городовым захлопнулась дверь, Левицкий вернулся в кресло, закрыл глаза и подставил лицо ветерку.
Участок располагался на Кронверкском проспекте, окна кабинета выходили на зелень Александровского парка и ворота Зоологического сада. Откуда часто слышались звериные голоса. Сейчас долетел отголосок мощного рыка. Неизвестно отчего мелькнула странная мысль: «Зверь явился!» Возникла и исчезла, оставив на душе липкий след.
Городового Левицкий, конечно, уболтал. Но сам-то, как частый гость «Аквариума», знал: на летней сцене выступления начинаются в восьмом часу вечера. В полдень ни одну актрису на сцену не вытолкать. Правда была неприятной и ненужной, и пристав старательно отогнал незваную гостью. Не хотелось ему разбираться, чей голос околдовал Халтурина, откуда взялся, что пел, зачем пел и куда исчезла певунья. Все эти вопросы были пустыми. Не имевшими отношения к полицейской службе.
Отринув бесполезные глупости, Левицкий целиком отдался наслаждению весенней прохладой. В окно залетела ранняя бабочка и села на краешке рамы. Пристав улыбнулся безобидному насекомому.
Одна недоброжелательная дама как-то меня спросила:
– Что вы делаете для того, чтобы иметь красивую шею?
Я ей дерзко ответила:
– Мадам, я родилась с красивой шеей.
Лина Кавальери. L’art d’être bell[2]
Среди ясного утра назревал скандал. Или драка. Уж как придется. Уличное волнение произошло около афишной тумбы, так гордо возвышавшейся на углу Литейного и Невского проспектов, будто ради нее проспекты и были построены.
Двое господ сошлись не на шутку. Один громко поминал свою фамилию Грохольский, и ее слышали все, кто остался понаблюдать за зрелищем. В нем легко узнавался чиновник средней руки. Другой настолько яро кричал: «Я, Тишинский!», будто был римским цезарем, – наверняка столичный бездельник, прожигавший родительское наследство.
Господа брызгали слюной, поочередно тыкали пальцами в афиши и делали заявления, самые резкие, относительно умственных способностей противника и особенно понимания искусства. Городовой, находившийся поблизости, пока не решался встать стеной между спорщиками. То ли дожидаясь, когда дело дойдет до доброго мордобоя, то ли наслаждаясь петушиным боем.
Рядом с набиравшейся толпой задержался господин, одетый в летний костюм от хорошего портного. Только что он спешил, но по привычке не смог пропустить созревавшее на глазах происшествие.
Заметив его, городовой выпрямился, решительно поправил портупею и готов был ринуться на восстановление порядка. Но господин сделал незаметный, но точный жест: «Не вмешиваться». Городовой послушно кивнул, всем видом показывая, что готов по первому знаку вступить в бой. Господин в летнем костюме уже забыл о нем, разглядывая тумбу. В ближайшие дни афиши предлагали петербургским жителям массу развлечений, споря размерами заголовков.
В Павловском театре давали «Принцессу Грёза» Эдмона Ростана. Театр в Озерках зазывал на бенефис Воронцовой-Ленни, для которого была выбрана пьеска «На привязи». Театр и сад Тумпакова ждал зрителей на «Князя Серебряного» Алексея Толстого. В пику ему летний театр и сад «Неметти» давал «Орфея в аду». Театр и сад «Новый Эрмитаж» обещал «Страшное дело» драматурга Дингельштедта. А театр и сад «Аркадия» хотел удивить «Мазепой».
Обилие афиш «театров и садов» объяснялось бурным финалом летнего сезона, когда государственные (императорские) театры еще находятся в отпуске, целиком предоставив публику крикливым и нагловатым (по мнению критиков) частным театрам. В которые эта самая публика ходит не для того, чтобы приобщиться к высокому и прекрасному, а неплохо провести время.
Однако ни одно из чудесных представлений не заслуживало того, чтобы посреди Невского проспекта прилично одетые господа расквасили себе носы или разодрали пиджаки, к чему все и шло. Наконец любознательный господин заметил, что острия пальцев споривших то и дело метят в афишу театра и сада «Аквариум», и без того наклеенную в самом видном месте. Афиша сообщала, что через три дня состоится гала-концерт и двойной бенефис мадемуазель Каролины Отеро и мадемуазель Лины Кавальери. Вот такое событие могло стать поводом хорошей драки. Господин в летнем костюме узнал об этом очень кстати.
В Петербурге, при всем богатстве развлечений, кажется, не осталось мужчины, который не принадлежал бы к партии поклонников Отеро или к их ненавистным врагам – поклонникам Кавальери. Две звезды сводили с ума танцами и песнями, но в основном слегка прикрытой красотой, которая сверкала среди настоящих драгоценностей. Брильянты и обнаженные части тел актрис были мощной силой притяжения. Особенно брильянты. У каждой их имелось так много, что было на что посмотреть. Обе звезды знакомы публике с прошлого года, когда они давали концерты на разных сценах. В этом сезоне ловкий владелец «Аквариума» подписал контракты с обеими, чтобы публика шла только к нему. Так что в этот летний сезон в один вечер пела и танцевала Кавальери, в другой – танцевала и пела Отеро.
Сцена «Аквариума» не только не примирила поклонников, но разожгла пожар вражды. Те, кто обожал Отеро, отзывались о Кавальери не лучше, чем о базарной танцовщице. Их противники, верные рабы Кавальери, кричали, что бездарной Отеро надо петь на железной дороге вместо паровозных гудков. Подобные оскорбления Грохольский и Тишинский сами исполняли на самых высоких тонах.
Господин, наблюдавший за ними, чуть улыбнулся верной догадке. Надо заметить, он был вообще довольно сообразительным. Иначе не смог бы занять место начальника сыскной полиции Петербурга. Потеряв интерес к уличной сваре, он заторопился к кофейной кондитерской без крепких напитков, «Au fin goût»[3], что располагалась в трех домах от угла проспектов. Там у коллежского советника Шереметьевского была назначена встреча. Неофициальная и оттого еще более важная.
Показав городовому, что оставляет безобразие на его усмотрение, Шереметьевский заторопился туда, куда шел, пока его не отвлекли скандалисты. Он уже не имел счастья видеть, как господин Грохольский, войдя в раж, влепил господину Тишинскому пощечину – легкую, как пух. А господин Тишинский от обиды ткнул обидчика в грудь тросточкой.
Когда городовой взялся их разнимать, господа докричались до дуэли, которая должна состояться не позже завтрашнего утра «в том самом месте, вы знаете где». Только кровью, красной и сырой, можно смыть оскорбления, которые были нанесены звездам, обожаемым Грохольским и Тишинским.
В приличном театре раннее утро начинается после обеда. Сейчас утро было неприлично раннее. Если бы не великое событие, ожидаемое всеми, рабочий сцены Икоткин ни за что бы не позволил себя уговорить. Виданное ли это дело: проверять механику сцены в десять утра! Да что они там, в дирекции, себе думают! Икоткин хоть и занимал в театральной иерархии одну из нижних ступенек, но был о себе мнения самого высокого. И было отчего. Без его стараний ни один концерт, ни один спектакль не пойдет. Кто делает смену декораций? Икоткин. Кто опускает и поднимает полотнища, задники, падуги и занавесы? Икоткин. Кто лазит, как белка, на самую верхотуру сцены под крышу на колосники? Опять же он, незаменимый.
Икоткин наизусть знал, где и что находится на его сцене, и мог с закрытыми глазами совершать любые действия, которые требовались по ходу пьесы. Но сегодня был особый случай. Режиссер «Аквариума», известный всем актрисам красавчик Михаил Вронский, поручил проверить подъемные механизмы. После законного вопроса: «Зачем их проверять, когда и так хороши?» – на Икоткина обрушился такой поток обвинений, включая «вылетишь отсюда как миленький», что было легче пойти и проверить. Такое, значит, грядет представление, что должно пройти без сучка без задоринки.
Обойдя правую боковину сцены, которая называется в театре карманом, и проверив каждый подъемник, заодно потопав каблуком по сценическим люкам, Икоткин неторопливо перешел к левой кулисе. Тут было то же самое. Ровный ряд тросов уходил под самый верх. Туда, где на потолке смонтированы вращающиеся колеса, по которым они двигаются. Тросы были подъемником, на нем поднимали и опускали части декораций на падугах. Механизм работал проще некуда: на одной половине закольцованного троса закреплен противовес свинцовых чурок. Другая – свободная. Куда тянешь, туда декорация и движется: вверх или вниз. А зрители хлопают чуду театрального искусства. Фальшивому, конечно. Но чуду.
Между тросами расстояние в два шага. Икоткин проверил по очереди каждый из пяти механизмов, работают отменно, и дошел до угла сцены. Оставался последний. Как у предыдущих, трос был перекручен, а в образовавшуюся щель враспор воткнута «кошка» – короткая железка с зацепами. Театральная штучка, чтобы блокировать подъемник. Икоткин уже не помнил, когда поставил эту «кошку».
Крайний подъемник давно не использовали. Года два, а то и три. И без него тросов для декораций хватало с избытком. Даже падугу не прицепили, держали пустым про запас. Но раз господин Вронский требует «всю машинерию, какая есть», надо и этот проверить. Вдруг великого режиссера осенит для какого-то эффекта его приспособить. Икоткин выдернул «кошку», сидевшую туго.
Двери зрительного зал были заперты, но из коридора донесся шум голосов, который отвлек его внимание. Икоткин знал, что за ранние гости пожаловали. А потому презрительно хмыкнул. Он услышал шуршание каната, который поехал сам по себе. И обернулся.
Сначала ему показалось, что это просто померещилось. Мало ли что привидится в темноте за кулисами. Театр – такое дело, тут всякое бывает, тени и шорохи сыгранных ролей бродят сами по себе. Икоткин крепко зажмурился, затем протер глаза. И посмотрел. Это смотрело на него из темноты. Вернее, не смотрело, а просто было.
Хоть рабочий сцены нагляделся всяких трагедий и драм, не считая опереток, представшее и взявшееся неизвестно откуда было столь мерзко, гадко и жутко одновременно, что к горлу подкатил ком. Икоткин схватился за грудь, будто получил удар шпагой, слепо попятился, сделал пару неверных шагов и зацепился каблуком за неровно лежащие сценические доски. В другой раз и не заметил бы такую мелочь. Но сейчас организм его, внезапно ослабевший, не совладал с препятствием. Икоткин потерял равновесие и повалился на спину, больно ударившись затылком. Он лежал на спине и не мог шевельнуться. И тут ему показалось, что оно ожило, зашевелилось, двинулось, приближается, тянется неживой тенью и хочет забрать к себе.
Не помня себя, Икоткин засучил ногами, словно отбиваясь от наползавшей змеи. Но с места не сдвинулся. И тогда он закричал. Сначала тонко и протяжно, а потом высоко и жалостно, как подранок. Тело пришло на выручку, он вскочил и побежал, не разбирая куда, так что только чудом не свалился в оркестровую яму, проскочив по самому ее краю.
Крик его, надрывный и беспомощный, разрастался, усиленный раковиной сцены, и разносился по зрительному залу, ложам, бельэтажу и балкону, слыхавшим множество предсмертных криков королей, злодеев и любовниц. Чего ведь только не напишут в пьесках господа драматурги.
Икоткин бежал быстрее крика. Бег его был слепым и отчаянным.