– Кого я имею честь и удовольствие видеть? – спрашивает вас дрожащим голосом пожилая женщина, в которой вы узнаете хозяйку Чикамасову.
Вы называете себя и объясняете, зачем пришли. Ужас и изумление сменяются пронзительным, радостным «ах!» и закатыванием глаз. Это «ах», как эхо, передается из передней в зал, из зала в гостиную, из гостиной в кухню… и так до самого погреба. Скоро весь домик наполняется разноголосыми радостными «ах». Минут через пять вы сидите в гостиной, на большом, мягком, горячем диване, и слышите, как ахает уж вся Московская улица.
Пахло порошком от моли и новыми козловыми башмаками, которые, завернутые в платочек, лежали возле меня на стуле. На окнах герань, кисейные тряпочки. На тряпочках сытые мухи. На стене портрет какого-то архиерея, написанный масляными красками и прикрытый стеклом с разбитым уголышком. От архиерея идет ряд предков с желто-лимонными, цыганскими физиономиями. На столе наперсток, катушка ниток и недовязанный чулок, на полу выкройки и черная кофточка с живыми нитками. В соседней комнате две встревоженные, оторопевшие старухи хватают с пола выкройки и куски ланкорта…
– У нас, извините, ужасный беспорядок! – сказала Чикамасова.
Чикамасова беседовала со мной и конфузливо косилась на дверь, за которой всё еще подбирали выкройки. Дверь тоже как-то конфузливо то отворялась на вершок, то затворялась.
– Ну, что тебе? – обратилась Чикамасова к двери.
– Où est ma cravate, laquelle mon père m’avait envoyée de Koursk?[1] – спросил за дверью женский голосок.
– Ah, est-ce que, Marie, que…[2] Ах, разве можно… Nous avons donc chez nous un homme très peu connu par nous…[3] Спроси у Лукерьи…
«Однако как хорошо говорим мы по-французски!» – прочел я в глазах у Чикамасовой, покрасневшей от удовольствия.