bannerbannerbanner
Уйти. Остаться. Жить. Антология литературных чтений «Они ушли. Они остались». Том III

Антология
Уйти. Остаться. Жить. Антология литературных чтений «Они ушли. Они остались». Том III

Полная версия

Таинств заморских истёрлась резьба.

Крикнул повешенный бард у столба

позора.

И восхвалил пресвятейшего папу.

Медленно падала роза на лапу

Азора.

В пляску пустился карла малявка,

Только сгорела книжная лавка.

(Артур Волошин)

(Всё это – до катастрофизма девяностых, у которых сделались другие заботы и которых изысканный эстет Волошин, умерший в 1991-м, фактически не застал как культурную эпоху.)

Но в начале девяностых продолжались ещё, по некоторой инерции, тоска по мировой истории и большой культуре, стремление вырваться за узкие советские-русские пределы и найти эстетические опоры в других пространствах и временах. Сергей Галкин говорит любимой:

Быть тебе нищей, гречанкою,

Кормить воробьёв у Трои…

а Вячеслав Литусов ясно видит, как

за окном догорает Помпея

и Венеция плещется в дверь.

То было время бури и натиска, время интенсивного культурного формообразования, и некоторые из героев этого тома антологии активно формировали вокруг себя, как пишет Ирина Кадочникова о Максе Батурине, «среду, новый культурный контекст». У этих действовавших локально была большая потребность в том, чтобы действовать и мыслить глобально (тот же Батурин в своём Томске организовал не только «Общество левых поэтов», но и «Всемирную Ассоциацию Нового Пролетарского Искусства»). То было время культурных героев, первооткрывателей – что не только не отменяло разлитой в его воздухе катастрофичности, но стало прямым её следствием.

Александр Банников (1961–1995)

Родился в посёлке Магинск Караидельского района Башкирии. В 1979 году поступил в Башкирский государственный педагогический институт, в котором учился до апреля 1983 года. С августа 1985 по октябрь 1986 года воевал в Афганистане. Инвалид войны. В 1987 году восстановился в институте. Участвовал во Всемирном фестивале молодёжи и студентов в Северной Корее (1989). Работал сантехником, плотником, кузнецом, газосварщиком, аккумуляторщиком, обрубщиком сучьев, журналистом, библиотекарем, учителем. Стихи публиковались в журналах «Знамя», «Урал», «Истоки», «Антологии современной русской поэзии Башкортостана», местной прессе и др. Выпустил книгу «Человек-перекрёсток» (Уфа: Башкирское книжное издательство, 1992). Умер в Магинске. После смерти вышла подборка стихов в журнале «Волга» (1998, № 9), книги «Пятое измерение» (Уфа: Китап, 2000) и «Афганская ночь: Очерки, стихи» (Уфа: Уфимский полиграфкомбинат, 2003).


© Наследники Александра Банникова, 2023

Против течения своей крови

* * *

Против течения своей крови я гребу —

молчу.

    (Язык висит по-щеньи.)

Ломают пальцы спичку, как стрелу,

дрожа от холода и пораженья.

Против течения своей крови я гребу —

иду.

   (А впереди душа, будто стена.)

С натоптанной тропиночки сбреду,

пусть говорят:

       сошёл с ума.


Против течения крови…

      Чтоб не сцапали,

я не иду.

      Я прячусь в камышах

запретов —

      знаков восклицательных.

Но всё равно – туда ушла душа.


(Наверное, надо вскрыть свои вены

и крови задать течение верное).

Перед казнью

Неустанно маятник тикает.

Звук растёт,

      как растёт дыра.

В этой комнате очень тихо.

Там —

    враг.

За окном бродят кошки чёрные,

воплощением мыслей чьих-то.

А по небу,

      будто по коже,

кто-то болью огненной чиркает.

А когда на дверях

      засов лязгает,

то в луче,

      кое-как заалевшем,

будто дети,

      песчинки отплясывают

безмятежно.

      Безмятежно.

И мелькает в глазах его страшное.

К воспалённому

      будто

      окну

приник кто-то ждущий

      и страждущий

и ушёл,

      устав,

      себе вглубь.

На ладони

Солнце мертво

      пересохшим соском.

Извитые горы,

      как лобные доли.

Дорога,

    машина,

      высокий висок —

как на ладони.

      На чьей-то ладони.

В рожки магазинов

      тревога упрятана,

и больше ни капли.

      Ни капли не взято.

Перед глазами плавают пятна

чужого

      и вязкого взгляда.

Торопит дорога:

      медлить не смей!

Солнца осталось

      на полперегона.

Из встречной машины —

      оборванный смех,

как смех

      с перерезанным горлом.

Сквозь пыльную эту метель лобовую,

сквозь мертвенный мрак

      пустынных ведуний —

хранимы от бед

      материнской любовью,

как на ладони.

      На чьей-то ладони.

* * *

Разглядеть бы сквозь воду мутную

(взвесь часов и дней бы рассеялась),

как приду я к тебе —

      утренней,

обниму тебя —

      предрассветную.

А сейчас нас с тобою нету.

Мы с тобою – вчера.

      Вчера.

Ты поднимешь глаза к небу.

Небо видит —

      земля черна.

Я дотронусь рукою до деревца,

сожму крепко:

      к голому – голое —

сбросит листья,

      будто разденется:

беспощадный ветер.

      Как холодно.

Каплет дождь.

      На дождинку – по нерву.

Нервный дождь песок прожигает.

Нас с тобою

      сейчас

      нету!

Растворились в дожде ожиданья.

Но друг к другу

      сочимся отчаянно,

где-то рядом течём.

      Впасть не можем.

Это наше Вчера не кончается.

В нём сегодня сокрыто,

      как в ножнах.

* * *

Исподтишка вначале, робко

потрогал небо дальний гром.

Но отозвались в срубах брёвна,

как потянули их багром


со дна реки. А воздух тяжкий

вздохнул глубоко – и не дышит.

Но поперхнулся от затяжки —

ударил в шиферные крыши —


то ветер твёрдый – будто мускул —

хвастливо вздулся – на, потрогай…

Капкан сердечный отомкнулся,

едва замешкалась природа


и равновесье потеряла…

Как падок до жестоких зрелищ,

междоусобиц трус порядка —

так я слежу в глазные щели,


как будто в скважину дверную,

бойницу крепости забытой.

А сам завидую, ревную,

что мне не бить и быть небитым.


Что есть для этого стихия

и обезболенный солдат

с глазами злыми и сухими —

чтобы сгореть, но не солгать…


Но если тело моё помнит,

как рыба судороги жрёт

ночь напролёт меня, а в полдень

я жду того, что ночью ждёт…


Уют, взлелеянную боль —

своё домашнее растение —

сменить на поле боя, бой?..

И, словно из груди простреленной,


идёт дымок от почвы влажной.

И, раздразнённое грозой,

схватилось тело в рукопашной

с самим собой.

Закрываю глаза и…

Мухи – прищуры аур, предчувствие плена.

Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий,

чтобы незримое видеть – обыкновенно,

будто к рассыпчатой почве низко нагнуться


или же сплюнуть в ладонь косточку вишни…

Мухи – летит в никуда плоть по частичкам.

Как в дырочку от зуба молочного – льётся и свищет

мёртвый двусмысленный свет звёзд и чистилищ.


В твёрдых наростах Луна – удар булавы,

чтобы в сетчатку вживить очертания светоча.

Через ущелие боли моей головы

дует сквозняк прегрешений всего человечества.


Должен ж кто-то не спать, когда спят собаки,

косточку с мозгом-загадкой засунув под ухо.

И нелюдимые запахи молча запахли —

никто их не выкурит и не унюхает.


И тишина… Как молчание после острастки,

рот, провалившийся в мякоть безвольную, чёрную.

Не забывают предметы тени отбрасывать —

так отмирают конечности у обречённых,


так пустота вытесняет породы и нравы,

шероховатую тяжесть – бесплотная правда…

Сон вытесняет сознанье – глаза закрываю —

под веками возятся мухи – мухи распада.

* * *

Пока не замечаю, что сошёл с пути, —

есть небеса и есть свобода.

Но прикоснусь к тяжёлым сводам —

они – неволя, выемка стопы.


Пока я не люблю – не занят долг, —

я – блюдо, испечённое томленьем…

В губах чужие губы каменеют —

я вспомнил, что любовь – глагол.


Во что я верю – на то я не надеюсь…

Измена – будто присказка – забылась.

Но сипло в мире тишина забилась,

как задохнувшийся младенец.


Прозрение – утрата гладких камешков,

пустые коконы упущенных капустниц,

как вычитание – прозрачных… Без напутствий

уходит друг, согбенный, будто жалобщик.


Я смысл сломал и время не наладил.

Осечкой истины все тайны спасены.

И сумасшествие – как ветка бузины —

цветёт от скуки и подземной влаги.


Огромной пустотой отважно пуст,

я в паз послушно соглашаюсь лечь,

чтобы расти не выше ваших плеч.

Но я не помню небо наизусть.

Полёт шмеля

Лето – тело глагола лететь.


Продолжу эту мысль: всё лето, что летит

попутно запахам, ветрам тропами стародавними.

Литой налитый бок жука кружащего – латынь,

латынь летящих лапок, крыльев, стрекотания.


Язык полёта нами позабыт: слепень,

 

и непрочитанная птица – буква первая…

Я верю Ветхому Завету, что на пятый день

вода родила пресмыкающихся – верую


уже затем, что знаю: небо и рождение —

для птиц одно. И птица – птица только в небесах.

Но с середины августа – время приземления —

земля становится тяжёлой… Скучно объяснять,


как делается то, что сам я не умею… Ужас

уж пишет на песке – к воде. Вода родила гадов…

И лучше обо всём на свете представлять. Но хуже

об этом говорить… Вот шмель летит. И музыки не надо


писать к его полёту.

* * *

Замедляется время, когда растрёпанный куст

рябины, всю ночь проспавшей за моей оградой

и позабывшей спросонья ветра железистый вкус

и непонятные дереву мёртвые формы грядок,

замедляется время, когда рябина в глаза

настойчиво взглянет – деревья становятся зрячими,

когда почуют знакомца. Но это нельзя доказать,

как мысль чужую увидеть. Взгляд умирает в прозрачном,


если только не выдумает цвет, объём и рельеф

Атлантиды подводной и строй небесных лесов.

А неприметное время – со второстепенных ролей —

в любом финале есть главное действующее лицо,


когда оно остановится. Невидимость – свойство движения

не только времени… Медленно рябиновый куст

                              перекрестит меня.

А небо сегодня иное: будто на поле сражения

растёт голубая трава сквозь рёбра облака перистого.

Заблудившиеся в уме

Тени вещей тяжелее вещей. На мне коченеет

тень потолка – и кожа моя превращается в наст.

Смешно объясняться словами – как с человеком —

с собою самим, ибо точно: кто-то из нас


не человек, а некто, родственный тени,

игра моего очертанья, забава светил…

Насколько ничтожно в пространстве ума моё тело,

настолько я сам бесконечен – не уследить,


и страшно не вернуться, меж звёзд заплутавшись,

остаться в истории древнего мира, прогулку продлив,

увлёкшись беседой о мире и людях с Плутархом,

слова чередуя с вином. Вино образует пролив

меж двух океанов, судеб и эпох, пространств и наречий…

Заблудшие в мыслях идут сквозь людей – и нет им оград…

Смешно объясняться словами – как с человеком —


с собою, достигшим края Вселенной, нащупавшим край.

После дурного сна

Через соломинку высасывает свет

остатки сна в зрачках. И вновь

настало утро. А вчерашняя постель

покалывает тело сеном снов.


День, ты смешон: уж скоро полдень,

а ты завяз в тенях, тенетах грязных.

Я не играю. Я – мешок, наполненный

гвоздями снов со шляпками боязни.


Здороваюсь с людьми. Я отгадал:

людей сближает изначальная неправильность

и жажда близости, когда

себя словами выправить пытаемся.


А глину лиц людских измяли пальцы

теней предметов – близких и далёких.

Ночь на осколки зрения распалась.

Углы усмешек встречных колют локти,


затылок, спину рвут на полосы.

Я ощущаю липкое и гадостное:

как встречный обернувшимся становится,

и влазит взгляд в меня – как градусник…


Пытаюсь быть приветливым и лживым,

посмеиваюсь тихо над собой.

Но чувствую, как в теле моём жилы

вдруг застывают проволокой стальной,


и клонит в сон…

Время и место действия

Место, в котором живу, ничем не отмечено.

Чтобы его не забыть и не спутать с другим,

словами столблю, отождествляю с вечером,

глухим и невнятным, будто сквозь зубы гимн


или ругательство, если погода как тряпка сырая.

А все перемены места – общие чем-то с золою:

когда, срывая черёмуху, – ветер срываю,

к другу в дом заходя, – оказываюсь под землёю.


Время, в котором живу, непримечательно.

Кровь? Но ведь кровь бежит во времени всяком,

иначе это не время. А крики – то же молчание,

ибо не сказано главное, что человек – это слякоть,


суть необретшее форму состояние мира… Соврать бы,

назвать человека венцом (хотя б деревянного сруба).

За неимением лучшего любить остаётся собратьев,

хотя бы уже потому, что есть в них что-то от друга.


Душа, что во мне и во вне, обычна и заурядна, —

пространство, себя пожирающее с первобытным рыком, и

есть небо ещё – но не звёзды – потери его озаряют,

высвечивая перспективу: осколки, остатки и рыхлое.


А в общем-то, бред о душе иссушает нас: сух

становится вдруг разговор, коснёшься лишь полога светского,

за коим таится такое – произнесённое вслух,

испепелило бы Вечность, на память оставив сиесту нам…


Как это соединить? И кто будет в этом селе,

где небо разъято с Душой, не пачкает руки земля?

Есть лишь невозможность признаться во всём самому себе —

идущая и приходящая дорога в самого себя.

Уравнение с одним неизвестным

Бесконечная пропасть неба, пока не появится птица

или с поверхности океана тихое облако не воспарит…

А мир – если судить по мне – вовсе не изменился:

не добр и не зол – но отзывчив. До той поры,


пока не утрачена связь. А всё, что потеряно, – не потеряно,

оно скрывается от меня в противоположном:

друг – в недруге, в Боге – боль… И я не стучу по дереву,

говоря о возможном конце, ибо и он возможен.


Знакомая смерть, повторяясь, стала числом. И если

служит распятье Христа деревянным плюсом,

то значит, что этот мир – уравненье с одним неизвестным:

действительно ли искупила грехи наши смерть Иисуса?


…А мир остаётся прежним – неотвратим. Оказалось,

что зло и расплата за зло уравновешены. Незачем

пенять небесам, что невинные несут за него наказание.

Бог не лепил человека – Бог лепил человечество.


Но разуверился в нём – и скомкал глину животную.

Когда человек недолепленный Создателя вновь повстречает?

За что – за какие заслуги – приходит весна ежегодно? —

будто весёлый палач без топора… Всё сначала:


можно принять в темноте голову за булыжник

и убедиться – об стену – в прочности этакой унии…

Наверное, появилось нечто – нечто, что больше жизни,

и просто люди ему имя ещё не придумали.

Ольга Балла. Глагол несбывшегося времени

© Ольга Балла, 2023


Поэтическая речь Александра Банникова натянута между полюсами испытанных поэтом влияний – столь же разных, сколь и характерных для его поколения и времени. Разные голоса, стилистические манеры, модели поэтического поведения, внутренние цитаты, с трудом, если вообще, образующие цельность, не столько взаимодействуют внутри этой речи, сколько конфликтуют друг с другом, спорят, выталкивают друг друга.

Здесь можно расслышать то Маяковского – почти неизбежного для взрослевших в советское время:


Через ущелие боли моей головы

дует сквозняк прегрешений всего человечества,


то фольклор (а вслед за тем и русский рок, как раз начинавшийся в его время):


Тут пятый – тёмный – угол по-вороньему каркнул,

а валенок спрыгнул с печи – да плясать давай…


Иногда он очень напоминает своего чуть старшего ровесника и тёзку Башлачёва:


..закваска вина и любви, убийства и похоти – жажда.

Я впился в неё исподнизу голодною трещиной


и будто бы кровью чужою губы испачкал,

потом превратился в сплошные жадные губы…


А ночь, перейдя за третью – последнюю – пачку

сухих сигарет, пошла внезапно на убыль.


На другом полюсе явно усвоенных им влияний – «бродская» нарочитая рассудочность (замедляющая стремительное внутреннее движение – не без насилия над ним): «Возраст есть геометрия – измерение пройденного расстояния»; «бродские» длинные строки (в которых он несколько вязнет), переламывающие слово посередине:


Следует, смерть для неё – это предел, нарисованный


мелком берцовой кости – очертание мета-

физической вечности, состоящей из лет.


И анжамбеманы:


Ответный мой кивок —

есть завершение приветствия знакомцев,


как говорится, шапочных,


демонстрирующие «бродский» показной цинизм: «Так, женская нога – всего лишь снятый / с неё чулок – и ничего нет под чулком»; иногда – прямо-таки интонационные цитаты из тогда ещё живого и не канонизированного классика: «Нет, в наше время папироса значит больше, / чем насыщенье этой папиросой».

Кто и что ещё? Может быть, Высоцкий, тоже почти неизбежный для родившихся в шестидесятые; может быть, авторская песня с её нарочитой, принципиальной неформальностью, как бы неумелостью как гарантиями подлинности и искренности высказывания. (Впрочем, у Банникова неумелость не так уж редко вполне настоящая. Правда, у него она – ещё и от стремления поскорее выговорить большие объёмы внутреннего движения, и от обилия не вполне подвластной ему самому, недообузданной внутренней силы).

Следы всего этого способны уживаться иной раз в пределах одного и того же стихотворения. Но из-под всех этих влияний он выбивается.


Когда идут вперёд – сгущают грудью, лбом

пространство…


– говорит он, и в этом, вроде бы совсем не военном, стихотворении мы вдруг отчётливо слышим голос поэта другой войны, Второй мировой: «Когда на смерть идут – поют, / А перед этим / можно плакать» (Семён Гудзенко).

Только Банников – жёстче, катастрофичнее, безнадёжнее.

Да, Банников – поэт военный. Несмотря на то что стихи о войне как таковой – а он на ней был – у него как будто не преобладают. Было бы, пожалуй, огрублением выводить его поэзию из травмы афганского опыта целиком, но очень похоже на то, что именно этот опыт (занявший год с небольшим – с августа 1985-го по октябрь 1986-го) стал во многих отношениях решающим и в его поэтической жизни, и в его короткой жизни вообще.

В каком-то смысле на войне он и остался.

Удивительно (ли), но собственно афганские стихи у него – из самых умиротворённых, почти нежных:


Слит с плечом моим ремень Калашникова.

Я есть продолжение курка.

А в России дочь моя калачиком

У жены уснула на руках.


А в России ночь живёт для любящих,

свежим ветром затыкает щёлочки.

Лягушатами ныряют звёзды в лужицы

на обочинах дорог просёлочных…


По возвращении в Россию умиротворённость кончилась. Дальше он – сплошная боль и горечь:


Я знаю: моё место в прошлом. И знаю, что занято.


Его битва и тяжба – с самим бытием. Его сквозные темы – одиночество, недопонятость, невозможность понимания, невозможность и недостижимость гармонии, цельности и полноты жизни вообще:


Всё то, кем я не смог, кем я не стал,

где не был я и где не рос —

в небудущих – небывших небесах,

где отрицательные числа звёзд


не стали звёздами – но как пиявки

высасывают кровь дурную – птичью.

Там – в глубине несбывшести, неяви

меня уже не ищут…


Его постоянное чувство – телесно ощущаемая затруднённость и боль существования, которую он иногда выкрикивает, но чаще выговаривает тяжеловесными (не нарочито ли затруднёнными?), задыхающимися конструкциями:


Смиренье – место опоздавших. Вновь безраздельное вино

в моём стакане – я второго уж не держу который год.

Как из пращи – твоё «прощай» – и даже не само оно,

а представление о нём – мы не прощались. И глагол


теперь так редко в речь мою приходит. И к тому же как

глагол несбывшегося времени – как призрак корабля во мгле

пространства мёртвых. Но явил немой закон из-под замка:

«Кто мёртвым призрак – тот вдвойне живой. Вдвойне»,


физиологически проживаемые тоска и протест:


А глину лиц людских измяли пальцы

теней предметов – близких и далёких.


Ночь на осколки зрения распалась.

Углы усмешек встречных колют локти,


затылок, спину рвут на полосы.

Я ощущаю липкое и гадостное:

как встречный обернувшимся становится,

и влазит взгляд в меня – как градусник…


Но этот протест – не социален (притом что отношения с социумом у автора – крайне сложные, полные отталкивания: «Из летописи человечества: человечеством движет глупость, / ибо в него сбиваться – это есть глупость первая»). Он шире, глубже и безнадёжнее. Банников – метафизик.

 

Я так научился искать: что раньше казалось щелью

между ночью и днём, сейчас – вход в преисподнюю.


И если бывает болевая, всем телом проживаемая метафизика, то это она. Она – и антропологический ужас:


После того, что случилось с людьми, – не надо о жалости,

при них говорить – сами опомнятся скоро,

когда, прикоснувшись к себе, – собою ужалятся,

а тело рассыплется и – расползётся по норам.


Я этим проклятьем уже до кости обглодан,

и меж коренных хрущу – разгрызаюсь тяжко.


Кроме разного уровня отзвуков чужих текстов, в речи Банникова соперничают и собственные внутренние движения, модусы видения: наивность и сложность, страстность и рассудочность. Страстность побеждает безусловно, но рассудочность снова и снова упорно стремится её обуздать, уложить в логичное русло прямолинейного суждения, – а та разваливает конструкции.

Вот полюс наивный:


Ты любишь – тебе хвала и

всё, что захочешь… Но слышишь:

если чего-то целого не хватает —

оно становится лишним,


его становится слишком много —

не удержать и не выдюжить…

Вот так и с любовью, так и с Богом —

лишь усомниться стоит единожды.


Вот сразу же полюс сложный – речь, перехлёстывающая за край любого рассудочного суждения; аналитика совершенно вытесняет визионер:


Мухи – прищуры аур, предчувствие плена.

Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий,

чтобы незримое видеть – обыкновенно,

будто к рассыпчатой почве низко нагнуться


или же сплюнуть в ладонь косточку вишни…

Мухи – летит в никуда плоть по частичкам.

Как в дырочку от зуба молочного – льётся и свищет

мёртвый двусмысленный свет звёзд и чистилищ.


Вряд ли понимая вполне смысл открывающихся ему видений, торопясь записать их изобретаемой на ходу образной скорописью, он очень точно чувствует звук, лепит из него нужную его чувству форму – речь ведёт его сама, плотная, упругая, самоценная, на грани глоссолалии: «Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий».

А вот снова наивный полюс: «…делай лишь ту работу, которую ненавидишь. // И она продлит твою жизнь до бесконечности, / до того, что жить тебе станет невмоготу…»

Он вообще очень неровный. И в том смысле, что – иногда прямо-таки неумелый (слово бьётся у него в руках и выбивается – но это и потому, что он ловит крупную рыбу), и в смысле характерной для него, если не сказать принципиальной, неровности дыхания. У него постоянно чувствуется сопротивление материала.

Он говорит почти неизменно в модусе сопротивления, преодоления, вызова. Он сбивается с ритма, не укладывается в него:


Когда идут вперёд – сгущают грудью, лбом

пространство. Позади – сплетня и гонец…

Но Боже упаси догнать свою любовь,

в пустых глазах прочесть не зрачки – конец.


Слова, как разломанные ледоходом льдины, налезают друг на друга. Скрежещут согласными, захлёбываются ими. Им недостаёт воздуха.


И лишь бы мозг – смозоленной ладонью —

успел б разжаться, уронив мысль наземь.


Он как будто всё время торопится: ему слишком многое надо успеть сказать.


Эта жалкая жадность: пытаться сказать больше,

чем могут выслушать…


Может быть, именно от этой жадности – черновиковая невольная небрежность, то и дело возникающие неправильности и неточности: «Есть вещь, вернее, мысль, которую, познав, / тебе становится ничтожной и ненужной жизнь», «чем слякотнее, тем пригоже», «наруже»… Иногда – чуть ли не косноязычие: «Когда становится вокруг трёхмерной лужей» – что становится?

То вдруг его влекут тяжеловесные славянизмы – как, видимо, знаки подлинного, сильного и глубокого, судьбоносного и сакрального, – с которыми он вообще-то тоже не всегда справляется, нагромождает их друг на друга, настойчиво употребляет (чем, впрочем, и сам Бродский грешил) форму глагола «быть» третьего лица множественного числа – «суть» – в значении «есть»: «человек – это слякоть, // суть необретшее форму состояние мира…», «Жизнь вообще-то суть задержка // чего-то большего, что не понадобится вскорости». То он изобретает ситуативные неологизмы: «вбочь», «подслепые».

Он не боится (не замечает?) рифм ни, с одной стороны, банальных («гонец – конец», «вьют – бьют»), ни, с другой – настолько далёких от точности, что их стоило бы назвать скорее созвучиями («жёрнов – рощёной», «животных – Мережковский», «назвать – назад», «учиться – причины», «ежедневно – движение», «забылся – события», «горизонта – нарисованный», и даже «до рожна и – жеребёнка»). Перед нами тот самый случай, когда – и это при остром-то, до болезненности, чувстве словесной, звуковой плоти! – человеку не до слов, не до формы. У него более важные заботы – может быть, не вполне ясные ему самому, но тревожащие постоянно, глубоко и сильно.

Он и не мог быть ровным.

Он идёт напролом – поперёк и помимо хоженых литературных дорог, поэтических и культурных условностей, его доходящая до наивности прямолинейность – во многом отсюда. Следы влияний, скорее невольных, у него, как мы заметили, есть, но почти нет ни сознательного внутрилитературного диалога – работы ли с традицией, спора ли с нею, – ни стремления к ним. Кроме разве упоминания авторов, которых как раз заново открывали в его время, на рубеже восьмидесятых/девя- ностых, – сразу видно, он вполне разделил со своим временем конвенциональный круг чтения: «Уметь не нравиться – сегодня это кукиш, / а завтра Мандельштам, Платонов, Гроссман». (Мандельштам, кстати, один из тех, чьи дальние отголоски можно у него расслышать: «Да не хватает на улыбку кожи // примерно столько, сколько нужно на перчатку. / К тому ж улыбка – щель, расход тепла…» Сразу же вспоминается: «У кого под перчаткой не хватит тепла, / Чтоб объехать всю курву-Москву?» Нет, не цитата. Даже не аллюзия. Именно что отголосок, отзвук – может быть, и неосознанный.)

Вообще же его спор и соперничество, как мы уже сказали, – с бытием вообще, с мирозданием, в котором человеку – в силу его собственного устройства – больно и трудно, с самой Вечностью:


И совесть стала небом – бесконечностью бессонниц,

в сравнении с которой Вечность – мелочь.


В целом это речь, куда более тяготеющая к предлитературности, чем, наверное, согласен был признать и принять сам автор. Речь, пробивающаяся к ней сквозь литературность. Последняя, кажется, так и осталась несколько внешней Банникову: усвоенная (добросовестным, упрямым и неравномерным) усилием, она мешала, сковывала, и он то заковывал себя в неё, как в броню (в битве с Мирозданием), то норовил сбросить. Тем резче у него освобождающие выходы на поверхность речи разговорной, живого, своевольного и трудного сырья.

В нём как будто (не) уживаются несколько разных поэтов, которых объединяют, кажется, только темперамент и постоянное, неукрощаемое внутреннее напряжение, беспокойство и бунт.


То, что быть может только целым, – по частям

я узнаю, не приближаясь к целому ни чуточки.

Быть может, человек с того и начался,

когда придумал имена несуществующему.


Он оказался сильнее и сложнее себя самого; сильнее и сложнее инструментов, которыми пытался справиться с собой и с жизнью.

Начитанность и хтоника, культура и натура не успели срастись в нём в цельность. У него было слишком мало времени на земле.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru