Дмитрий Амосов часто бывал с сыном-крохой Андрюшей в роддоме при фельдшерском пункте, оставляя двухлетних Толю и Колю дома на попечении рано овдовевшей, бездетной сестры Сони, решившейся на время оставить солнечный Сочи и помочь брату подрастить малолетних детей. Дмитрий уволился с буровой, чтобы стать малышам и мамой, и папой.
Каждый год с весны и до первого снега семейство проживало на дальнем зимовье. Сытно кормили их неисчерпаемая тайга и большая рыбная Тунгуска. Потомственный таёжный промысловик обеспечивал семью всем необходимым. Подрастающие парнишки охотно помогали ему. Отец приучал сыновей к тайге. Теперь она им мать. Сам же любил берендеево царство всей душой, преданно и заботливо. Оберегал свои угодья от браконьеров, заботился обо всех обитателях. С раннего детства приучил мальчишек добрыми делами почитать зелёную кормилицу, строго требовал соблюдать свои лесные заповеди: «Понапрасну – не губи!», «Беззащитным – не вреди!», «На дармовое-не жадничай!» Не словами, на деле показывал, как следует жить в таёжным мире. Сыновья в своей уже взрослой жизни, жизни без отца, помнили эти наказы. Хранили в памяти и случай, как отец однажды привёз в дом маленького лосёнка, названного им Валькой. До мельчайших подробностей он запечатлелся тогда ещё подростку Андрею…
Малыш Валька едва стоял на нестойких, дрожащих, непослушных ногах. Скорее всего, был у лосихи вторым телёнком, по воле какой-то нелепой случайности отбившимся от матери. Отец, «ставя на учёт» глухариные кладки, сильно испачкался и решил спуститься к распадку, чтобы привести себя в порядок. Подойдя ближе, прислушался. Впереди что-то трещало, ёрзало и билось о воду. Рискуя безнадёжно увязнуть в вековых завалах, увидел маленького лосёнка и высвободил его из смертельно опасного плена. Смельчаку, тут же названному им Валькой, не дал и недели от роду. Оголодавший и слабый, тот отчаянно пытался самостоятельно выкарабкаться на сушу. Но скользкий трухлявый сушняк обламывался под острыми и быстрыми копытцами, крошился и снова тянул упрямца в студёную талую воду. Этот треск, услышанный Амосовым, и спас бедолагу. Не произойди встреча с отцом – ему б не жить!
В доме Валька быстро освоился, отогрелся на старом отцовском полушубке. Напился молока с манкой, отоспался. Назавтра уже шустро бегал по подворью, брыкался, высоко подпрыгивал и тузил забор. Полюбил тётю Соню, почему-то считая именно её своей матерью. Стоило той спуститься с крыльца, как чуткий Валька оставлял забавы, мчался к «мамке» стрелой, облизывал, тычась симпатичной мордочкой в её живот. А когда она выносила лосёнку пойло – молоко с кусочками размоченного хлеба, – чуть не сшибал кормилицу с ног, на лету хватая и засасывая в рот края цветастого фартука, подаренного братом ко дню 8 Марта. От фартука вскоре остались лишь жалкие, жёваные лохмотья. Прислонив ведро к забору, тётя Соня ногами и руками пыталась удерживать его в стоячем положении. Но Валька всякий раз, прежде чем приступить к очередной кормёжке, старался поддать долгожданному ведру копытом и только после этого спешно окунал в аппетитное питьё ушастую мордочку. Изредка его голова высовывалась наружу, чтобы хлебнуть воздуха. Лосёнок громко сопел, фыркал, мотал белой мокрой мордой. В такой час откладывались дела и семья с восторгом наблюдала за любимцем. К концу трапезы Валька от копыт до холки был в молоке и крошках. Пойла хватало на всех нас. Лобастый шустрик не по разу благодарно обегал семейный круг, оставляя на каждом печать телячьей нежности и признательности, а заодно изрядно пачкая одежду своих почитателей. За сутки малыш набирал около двух килограммов привеса.
– Осенью, – вспоминал Андрей, – отец навсегда разлучил нас с лосёнком. «Это зверь. Таёжный зверь! Не игрушка вам. Его место там, на лесных тропах». И увёз Вальку на дальнее зимовье, за Медвежью гору. Быстроногого, упитанного, с явно обозначившимися, набухающими на лбу бугорками.
Как-то, два года спустя, отец повстречался с ним на узкой каменистой лосиной тропе. Отец узнал его издали. Но Валька остановился первым. Задрав голову, долго смотрел на идущего навстречу человека. Чувственными влажными волосатыми ноздрями втягивал глубоко в себя летящий от него ветерок. В раздумье переминался с ноги на ногу, хрипло мычал, прижимаясь упитанным крупом к поросшему лишайником скальному выступу. И замер, словно что-то сопоставлял и припоминал…
Отец остановился в десяти шагах от могучего красавца. Протянув к нему руки, тихо позвал: «Валька! Валька.» И тут же, вздыбив копытами известняковую пыль, молодой лось ринулся к своему спасителю. Приблизившись, несколько раз обежал его, потом остановился, приосанился. Мотал головой, словно хвастался сильными ветвистыми рогами. Добродушно хоркал, сопел, хукал, как в лосячьем детстве, осторожно прижимаясь к родному существу торсом. Потом подошёл вплотную. Стал лизать лопастым розовым языком старенькую фуфайку, лицо и руки отца. В холке Валька вымахал под два метра и весил около полтонны. Растроганный благодарной памятью отец дрожащими ладонями гладил доверчивую, тычущуюся в него Валькину морду. Зверь млел от удовольствия, когда добрый человек ласково трепал за длинные уши, теребил свисающую на грудь клином густую шелковистую бороду, одобрительно хлопал ладошками по высоким, стройным ногам.
Так вот они долго и близко общались, оба довольные и счастливые от неожиданной встречи, хорошо понимая друг друга и разговаривая на языке идущих от сердца звуков и телодвижений. Расходились в разные стороны медленно, неохотно, будто зная наперёд, что никогда уже их тропы не пересекутся.
Дмитрий Амосов погиб в тайге не от клыков и копыт диких зверей, с которыми прожил свой век бок о бок. Его убила шальная браконьерская пуля, бездумная рука злого, ненасытного человека. Нет, не человека. Нелюдя. В ту горестную весну, навечно разлучившую сыновей с отцом, старшие близнецы, Анатолий с Николаем, бороздили моря и океаны капитанами дальнего плавания, «младшенький», Андрей, работал в Эвенкийской нефтеразведке бурильщиком.
Сыновья помнят и любят отца по-прежнему нежно, как своего.
Ирина Евгеньевна Ракша – известный русский прозаик, автор многих книг, изданных в России и за рубежом.
Кавалер высоких наград: от медали «За освоение целинных земель» (1956 г.) до ордена Дружбы (2008 г.), ордена Святых Кирилла и Мефодия (2018), ордена Святой Анны (2021). Лауреат многих литературных медалей и премий: «Золотое перо России», имени Шукшина, имени Есенина, «Золотой витязь», «Пушкинская медаль», медалей имени Чехова, имени Бунина, имени Ахматовой и других.
За достижения в искусстве имя Ирины Ракша включено в различные энциклопедии, а также в Книгу рекордов России (2008 г.). Российская академия наук присвоила её имя планете Солнечной системы № 5083 Иринара.
Имеет звания: академик Академии российской словесности, Народный писатель России.
Новелла
Пётр Иванович, спасибо за присланный мне по интернету видеофильм о Гене Шпаликове, тоже вгиковце, как и мы с Юрой. Вы очень порадовали меня этой новогодней «посылкой», этим коротким фильмом о Гене, который я раньше не видела. Он хорош, но только, как всегда, в нём лишь малый кусочек правды. И про его жену – милую, одарённую актрису Инну Гулаю – тоже маловато. А ведь у них дочь была. На горе ребёнку, они то сходились, то расходились. Думаю, потому, что жене не под силу был его огромный вездесущий талант. А вот её-то, Инну, мы с мужем хорошо знали. Особенно после фильма «Время, вперёд!» Михаила Абрамовича Швейцера, где она играла главную роль, а мой муж, Юрочка Ракша, по приглашению режиссёра был на фильме главным художником-постановщиком. Это он нашёл близ Керчи на пустыре замечательно декоративный остов заброшенного, заржавевшего с 30-х годов завода, где и проходило всё действо фильма. Натуру снимали летом 1964-го под Керчью. А жили в самом городе, в тесной, хоть и центральной, гостинице. Вся съёмочная группа. Швейцеры – Миша и его умная красавица и помощница жена Сонечка Миль- кина – и актёры, конечно: Юрский, Куравлёв, Гулая, Ян- варёв и другие. А я к Юре туда прилетела чуть ли не на всё лето. Так что жаркая, пыльная, залитая слепящим солнцем и просоленная кружевом морского прибоя Керчь у горы Митридат, да ещё с белым сухим виноградным вином из пивных бочек на каждом шагу, на каждом углу, по 20 копеек стакан, навсегда нам стала почти родной. Так вот, именно там замужняя прехорошенькая, по-детски милая Инна Гу- лая (вспомните фильм «Когда деревья были большими») и влюбилась в моего Юру. (Шпаликова там не было.) Влюбилась тихо и вполне серьёзно. Юрочка, конечно, рисовал её как главную героиню фильма и в эскизах, и в раскадровках, и портреты писал, которые сейчас в музеях. Да и потом, в Москве, тоже работая на «Мосфильме» и порой приходя к нам в гости, Инна всё хотела его увести из нашей семьи. От меня лично. Но напрасно. Просто она, наивная, не знала, не разгадала моего однолюба Юрашу. Не знала, что такие тоже бывают на свете. Да и дочку Анечку мы зачали там, в Керчи. Молодые, загорелые, влюблённые. А родилась Анютка у нас уже в Москве, в чудесном сиреневом месяце мае, как раз после возвращения со съёмок. Даже Сонечка Милькина всегда радостно, любовно провозглашала и нам, и всем вокруг: «А Анютка-то ваша – это ведь дочка наша, родной наш ребятёнок, керченский, вылупилась из “Время, вперёд!”» Своих детей у Швейцеров не было. Умирали. Поскольку родители были кузенами, родными по крови. Умер, на горе всем, и последний кроха сынок.
А с Геной Шпаликовым, мужем Инны Гулаи, мы ведь тоже учились во ВГИКе, на сценарном, только в разных потоках, на разных курсах. Он – много раньше. Учились там и Кеоса- ян, и Говорухин, и Котов, позже Володарский и пр. И он, Гена Шпаликов, которому поставили сейчас при входе во ВГИК памятник. Во весь рост. Вполне заслуженно. Причём всем троим ярким выпускникам – Шукшину, Андрею Тарковскому и Гене. Они не были интеллигенцией высшего класса. Разве что Андрей, сын дивного поэта Арсения Тарковского. Но, думаю, из всех троих именно Гена был самый-самый. О чём те, кто был тогда рядом с ним и вокруг, не знали или не хотели знать и видеть, что он был и прозаик, и сценарист, и Поэт, и уже потому среди всех – самый-самый. Настоящий художник был, словно без кожи. Где ни тронь – всё больно.
Я не уверена, что этот хрупкий памятник долго простоит на этом месте, на этом суетном проходном пятачке. «Ростовичок» – так говорят о таких работах скульпторы- профессионалы. У ВГИКа не то место для «ростовичка». Не тот материал. И поставлен он низко, приземлённо. У проходной лестницы и хлопающих дверей. И ещё мысль добавлю: более разных, даже не близких друг другу людей, чем эти трое, трудно было тогда найти. Не только в институте – в стране. Их бы лучше разнести по разным весям и точкам земли. Как, например, поставили памятник Шукшину на Алтае, в родных Сростках, на деревенской горе Пикет.
Как-то Юра вернулся с работы с «Мосфильма» и говорит мне: «Сегодня встретил на студии Гулаю. В коридоре случайно. Сама не своя. Говорит мне: «Ты ничего не знаешь?» – «Нет, – говорю. – А что?» – Она возмущённо: «И даже не слышал?» – «Нет. Не слышал. А что такое?..» У неё глаза остекленевшие. «Ужас, – говорит. – Ужас. Вот что. Мне заслуженную не дали!.. Лариске Лужиной дали, Польских дали, а меня даже в списке не было. Ужас. Ужас». А сама как гипсовая, бледно-обморочная.
Я хотел как-то её успокоить, мол, ерунда. Позже дадут. Но она молча повернулась и, как глухая, побрела по коридору. Дальше и дальше, всё повторяя: «Ужас. Ну просто ужас…».
Однажды зимой в 76-м (я тогда уже выпустила несколько своих книг и была принята в члены Союза писателей СССР как одна из самых молодых) я в очередной раз, взяв в Литфонде на 24 дня путёвку со скидкой, жила и работала (повесть писала) в нашем лучшем писательском Доме творчества в Переделкине. Членам союза путёвки давали со скидками, и даже можно было многократно продлевать путёвки. Трёхразовая кормёжка ресторанная, персональный номер. И Москва под боком. Дом творчества всегда был полон. Особенно писателями из провинции. И вот как-то в конце обеда в столовой подходит ко мне мой полный жизни и весёлой энергии приятель, драматург Гриша Горин, тоже живший тогда в Доме творчества и, очевидно, писавший свою очередную талантливую пьесу, и, склоняясь ко мне, сидящей над тарелкой, говорит, жутко картавя и шепелявя (кстати, очень даже симпатично, по-детски как-то): «Ириф, я слыфал, ты сегодня в Москву собралась, меня заодно не прихватишь?»
И вот мы вдвоём с Гришей уже едем: я за рулём своего «жигулёнка-копейки», хоть и звала её «Ласточкой», а Гриша бок о бок, рядом, с портфелем на коленях и в синем пальто. Почему-то образ Гриши Горина у меня всегда ассоциируется с синим цветом. Объёмный Гриша занимает почти половину салона «копейки» и мешает мне при переключении скоростей. Но терплю. Едем в сумерках сквозь заснеженную переделкинскую ароматно-хвойную зиму. За окном вечереет и немного метёт. Проплывают мимо заборы-заборы. За ними чернеет, как налинованный, частокол сосен, рвущихся к небу на свидание к звёздам, – это всё участки «великих» творцов. А сквозь стволы, в глубине этих усадеб, уютно мелькают огоньки – это мигают окна писательских дач. Подумала: «А интересно, что это там эти великие и невеликие старики, поэты и драматурги, пишут сейчас для человечества? Какую такую “нетленку” выдают на-гора? Что хотят по себе оставить в веках? Что выстукивают их пишущие машинки, пока на кухнях их жёны или кухарки готовят им ужин?»
Потом мы с Гришей выезжаем на Минское шоссе. На Минку. Мотор моей «копейки» гудит послушно, спокойно. Вдоль шоссе цепочкой зажглись фонари. Тут гораздо светлее и шоссе не очень загружено. Порой слепят огни встречных фар. Впереди ещё километров семь – и Москва. Справа по ходу дешёвый подмосковный мотель светится потными окнами – кургузый панельный дом с рестораном, где вечно в барах и номерах наливают и пьют, наливают и пьют. В общем, «кутят» и городские нищеброды-предприниматели, и иногородние командировочные, наконец дорвавшиеся до воли… Потом начнётся Кутузовский проспект, арка победы над Наполеоном. Потом слева будет Бородинская панорама с огромным круговым полотном Франца Рубо. Потом по обе стороны шоссе – огромные престижные монстры – жилые дома правительства. И, конечно, дом генсека Брежнева. А там дальше и метро, где Гриша сойдёт.
Я люблю сидеть за рулём своей «копейки». Люблю движение. Чувствую себя легко, свободно, как рыба в воде. Или птица в небе. Первый свой «жигулёнок» мы с Юрочкой купили в 69-м на с трудом скопленные деньги, которые наскребли, назанимали. Экзамены на шофёрские права, в отличие от мужа, я не сдавала. Схитрила. Мне помогла получить их моя подружка, хорошая поэтесса Инна Кашежева. У неё знакомый работал в милиции. Вот с тех пор я и езжу за рулём безаварийно десятки лет, считай – всю жизнь. Езжу, кажется, даже лучше, чем хожу по земле. И Юрочку моего люблю возить. Его картины, мольберты, его подрамники. Ездили даже в Болгарию отдыхать. Через Румынию, через убогую, заплёванную Констанцу, к друзьям, болгарским художникам Кирову и Божилову. В их дивный древний Пловдив, который Юра так живописно отобразил и тушью на ватмане, и маслом на холсте.
Ну так вот. Едем, значит, мы с Гришей Гориным, болтаем о том о сём. И вдруг он спрашивает:
– А почему ты не в главном корпусе поселилась, а в этом старом двухэтажном коттедже?
– А в деревянном доме как-то уютнее, здоровее. Я там наверху одна. Почти под крышей. Тихо. И топят жарко. Форточку открытой держу. Утром сверху посмотришь: так чисто, бело-сплошь берёзы в снегу. И синицы-подружки свистят. Будят. Рассядутся зелёненькие на фортке, как ноты, и звенят, звенят- есть просят. Кормлю. Уборщица ругает, а птицы ликуют.
А Гриша продолжает, подхватывает:
– И ты, конечно, приносишь кашу, хлеб из столовой, за окно крошишь? Прямо на крышу примыкающей снизу тёплой террасы?.. Там обычно слепой наш поэт живёт, Эдуард Асадов, кажется?
Я усмехаюсь.
– Верно. И вообще трижды в день по снежку пробежаться полезно. В главный корпус. Поесть.
А Гриша, глядя вперёд на дорогу, продолжает – картавит и шепелявит, симпатично так, по-ребячьи:
– В общем, ты на втором этаже живёшь? Я правильно понял? Келья под самой крышей, под чердаком? Дверь направо от лестницы?
Я киваю:
– Не люблю в главном корпусе. Там вечно в холлах народ. По телефону орут. И гардероб там, и суета. А у меня на чердаке тихо. Даже стука асадовской машинки не слышно. – И добавляю: – Кстати, он мне недавно подарил свою новую книжку стихов. Всё же он очень хороший поэт, чтоб там критики ни писали. Только зря он на глазах чёрную тряпку эту носит в пол-лица. Лучше б носил светлую. Жаль, сказать неудобно. Вдруг обидится. Гриша добавил:
– Он часто дома в Москве ночует. Потому там и тихо.
– А я правда крошу в фортку на его крышу хлеб. Птицы привыкли. Прилетают по расписанию кухни. Сидят. Ждут. Всякие там: синички зелёные, и поползни, и снегири красногрудые. Чудо как красиво на белом.
Гриша вздыхает:
– А заметила, воробьёв в Москве что-то совсем не стало? То ли вороны всех пожрали, то ли химия. Хотя голуби ко мне на балкон прилетают… – И вдруг совсем невпопад спрашивает: – А ты знаешь, Ириф, кто в твоей комнате раньше жил?..
Удивляюсь вопросу:
– Когда? В этом году или считать с тридцатых годов? С основания Дома творчества? С команды Горького? Ну, тогда сотни и сотни жили, наверно. Вся литклассика советская. Вся королевская рать.
– Не скажи. Вся королевская рать на собственных дачах пишет.
– Ну, тогда не королевская и не классика. А так, вроде нас с тобой.
– Нет, – возражает Горин, – я серьёзно. Кто именно в твоём номере жил? Под крышей, под чердаком?
– Не знаю. Вроде кто-то из белорусов. Я, например, два месяца ждала путёвки именно в этот номер.
А меж тем голубая наша «копейка» въезжает в Москву. И впереди у нас появится и Кутузовский, и Триумфальная арка, и круговая Бородинская панорама. А за ней – и громады жилых домов вождей и правительства, где, может быть, именно сейчас у себя в кабинете генсек Брежнев в халате, покашливая, прихлёбывает из подстаканника крепкий горячий поданный ему чай.
А Гриша своё продолжает:
– И деревянная лестница раньше так же скрипела. И каждая ступенька предупреждала, что кто-то к тебе поднимается.
Я добавила;
– И батареи отопления всегда так же жарили. Практически тут все держат фортки открытыми.
А Гриша, картавя, всё говорит о другом, всё о чём-то своём:
– Со мной это случилось вот так же в ноябре. Уже снег лёг и мороз пробирал. Днём, во время обеда, в столовой подошёл ко мне Гена Шпаликов и попросил денег взаймы. Он с утра был в Москве, на Новодевичьем кладбище, у Михаила Ромма, своего бывшего мастера. Там доску открывали памятную. Я сразу понял: опять Генка напился. От безысходности, неприкаянности, безделья. И опять просит на водку. За бутылкой он обычно ходил на станцию. И я не дал. Злился на него за постоянную пьянку. И не один я злился. Пора было бы ему привыкнуть: не его одного не печатают, не его одного не снимают. Или жена неверна… Жалко было смотреть, как на глазах такой талантливый малый гибнет. А в тот вечер мы со Шкляревским Игорем как раз хотели к нему зайти. На его чердак. По делу потолковать. Игорь тогда переводил со старославянского «Слово о полку Игореве». Ну и я на водку Генке не дал. А дал совсем немного – на вино – в надежде, что его к вечеру всё же не развезёт. Он взял с неохотой и молча ушёл. Уже потом я понял, что это было моей ошибкой.
А дорога нас уже выводила на Минку. Машин было мало. Я спокойно ехала по шоссе, по широкой, укатанной белой дороге, и вскоре поравнялась с мотелем – панельной неприглядной многоэтажкой, что справа по ходу. Она, как старая ёлка, уже светилась всеми своими потными окнами. Я знала: там круглосуточно и москвичам можно купить алкоголь.
А Гриша продолжал:
– В общем, вечером я к Генке пошёл один, не дожидаясь ужина. Поднялся по той самой «твоей» скрипучей лестнице. Там каждая ступень сообщала хозяину о приходе гостя. Думал, он слышит, конечно. Встретит, откроет. Наверху направо, почти под чердаком, толкнул дверь. Закрыто. Постучал. Тишина. Ещё постучал. Тишина. Позвал. Посмотрел в скважину. Внутри теплился слабый свет. Понял: горит настольная лампа и заперто изнутри. Стучу опять, зову: «Генк! Открывай давай, это я, Горин». Ответа нет. Ещё постоял, потоптался. Тихо… И эта тишина мне совсем не понравилась. Всё же напился? И в лёжку, наверно, спит?.. Побарабанил ещё. Тихо. Но выход у меня был. Я спустился и по снегу обошёл коттедж снаружи. Вокруг было почти темно, зимой смеркается рано. Только главный корпус уже светился всеми своими окнами. Да и в коттедже внизу у кого-то тоже зажглись огни. Хотя в пристройке под окном Шпаликова было темно. Асадов, наверно, опять ночевал в Москве. По водосточной трубе я не без труда поднялся на крышу. Под ногами скрипело. Правда, хлеба на крыше не было. Шпаликов не кормил птиц. В два шага я оказался возле самого окна, широкого, трёхстворчатого, стал всматриваться. Внутри чуть теплился свет и ничего не было видно. Круг света настольной лампы падал на бумажные страницы, разбросанные на столе. В открытую форточку стал кричать: «Генк, где ты там? Вставай! Открывай давай!» Взглядом нашёл кровать, на ней никого не было. Через открытую форточку с трудом и не сразу удалось распахнуть целиком крайнюю створку окна. В пальто неуклюже протиснулся внутрь. Обувью встал прямо на письменный стол, на эти бумаги. Потом – на пол. И, оглядевшись, остолбенел. Генка мёртво, неподвижно сидел на полу, спиной к самой двери, в шарфе и пальто. Словно собрался идти куда-то. То ли к ангелам, то ли к бесам. Я тут же мгновенно был рядом с ним, на коленях. По профессии я врач. На его холодном запястье пульса уже не было. Я с трудом сорвал туго притянутый к ручке двери шарф. Приложил руку к шее, к сонной артерии – тоже твёрдо, мертво. Помню, как пожалел тогда, что не дал ему денег на водку. Если бы он напился, у него не хватило бы сил на такую петлю. И всего этого, может, не случилось бы. Так и сидели мы с ним вдвоём, застыв в полутьме комнатёнки, в жуткой тишине. Я – на кресле у письменного стола с разбросанными бумагами. Он – на полу у двери. Грузный, большой, нелепо склонив на грудь голову…
Ну а потом были обычные в таких случаях суета, многолюдье. Пришёл Игорь Шкляревский, другие. Когда же перевозка забирала тело, я сел впереди…»
И я тут же представила. Гена лежал рядом, в проходе по центру машины. Грише было рукой подать до его лежащих рядом ног в старых ботинках. Шофёр не спешил. Но при каждом резком повороте машины, при каждом её рывке эти ноги вздрагивали по-живому и клонились то вправо, то влево. И до жути казалось, что Гена вот-вот хочет подняться, встать. Казалось, вот сейчас он поднимется и спросит Горина вполне законно: «Слушай, что это за ерунда такая? Что тут, в конце концов, происходит?» При жизни Шпаликов дружил со многими, многими яркими, талантливыми людьми. Достаточно о нём и написано. Литератор Лиана Полухина нашла в его архиве ранние строки, написанные им ещё в молодости:
«Даже без рук и ног
И с пустотой впереди
Я б добровольцем не смог
В небытие уйти.»
А вот, оказывается, смог. И ушёл. Пьяно ушёл, порочно. Даже безбожно. Как не на Тот Горний высший свет, а как отворил дверь на чердак. Зачем? Почему? А ведь проживи он столько, сколько было ему отпущено Богом, сколько прекрасного он ещё совершил бы. И дочь его совершила бы, и кем мог бы он стать. А ушёл тупо и беспощадно. Отпущенный ему Божий дар погасил так обидно, как спичку. Не оставив ни книг, ни денег, ни завещания. Лишь два рубля на сберкнижке. А ещё пронзительно щемящие строки. Правда, написанные гораздо раньше.
«Всё прощание – в одиночку,
Напоследок – не верещать.
Оставляю вам только дочку —
Больше нечего завещать».
… Я крепко-накрепко, до белизны в пальцах, сжимаю руль своей «копейки». Грустно думаю о превратностях, о случайностях человеческих судеб. Вот и я живу в той же комнате под чердаком, где жил и он, сплю на той же койке и, спаси Господи, хватаюсь за ту же дверную ручку. На душе тяжело, тяжко, словно услышала о кончине ребёнка.
А пока мы с Гориным въезжаем в Москву. Она уже светится навстречу нам. Живо и отрешённо мигает множеством фонарей и окон, где в каждом своя жизнь, своя судьба. И в мотеле, который мы уже миновали, командировочные, как всегда, громко и лихо пьют. Наливают и пьют, наливают и пьют. Не ведая, что существует где-то какой-то поэт по фамилии Шпаликов. Говорят даже, что достояние республики. И, может быть, всё-таки он сейчас смотрит на нас не с чердака, а с высоты вечной Вселенной?.. А мы тем временем катим с Гришей в «копейке» к метро по Кутузовскому проспекту.
Как-то, уже спустя месяцы, мой Юра, придя вечером домой после работы, со съёмок своего очередного фильма, рассказал:
– Сегодня на «Мосфильме» встретил Инну Гулаю. Остановились. Она бледная и какая-то отрешённая, как больная. Говорит мне: «Юрк. Это же ужас, ужас какой-то. Мрак». Я подумал, она о муже. «Ведь теперь режиссёры не будут меня снимать. Не будут приглашать на главные роли. Представляешь? Ну просто ужас. Кошмар какой-то». И неприкаянно так, шатаясь, побрела прочь, как по лабиринту, по пустому длинному коридору.
Юра помолчал и добавил:
– Она всегда была ему не по плечу. Для семейного счастья тоже нужен талант.
А вот сегодня я прочла, как мудрый Шпаликов написал в своём дневнике (запись без даты):
«Если бы мне сказали: ты умрёшь через пять дней, я бы что-нибудь успел, поговорил бы со всеми. Но мне не сказали. Я почувствовал, что умру сегодня, и вот пишу вам это, всё прекрасно сознавая. Меня пугают равнодушие времени и чужие люди. Чем дальше, тем больше чужих. И некому поклониться, и не с кем быть. Велика Россия, а позвонить некому. Я понимаю, что это заблуждение, но совершенно искреннее. Я не знаю, зачем жить дальше».
И никогда и никто вовремя не подсказал, не сказал этому большому, щедро одарённому добряку, что есть кому- поклониться и есть с кем – быть.
А ведь ответ был куда как ясен, куда как прост: поклониться Его Величеству Богу. Господу Богу. И с Богом быть. Он не предаст.