bannerbannerbanner
Современная греческая проза

Антология
Современная греческая проза

Каждый раз, когда Д. предается таким абсурдным размышлениям, одна странная мысль приносит за собой другую. «Я что, собираюсь снова свою жизнь наполнить неприятностями? Может, я свихнулась? Я только позавчера закончила с домом, – гневно возражает она и вскоре добавляет. – Я говорю не о переоцененном слове „всегда“, являющемся перевернутым зеркальным отражением „никогда“, и не о боли „вечности“, которую мудрецы прокляли и назвали „криком молнии, копьем, что протыкает сердце, мукой Времени без времени“. Я говорю о маленькой, вот такусенькой, отсрочке, о крошке, которой даже голодный воробушек не насытится. Когда кто-то уходит из жизни обиженным, подрывается порядок, и несправедливо, чтобы на живых ложилась тяжесть того, кто ушел обиженным; тем не менее, остается вопрос: кто счастливчик? Тот, кто недостаточно прожил, чтобы осознать неотвратимость Хроноса-Мороса, то есть безгодый юноша, ушедший раньше времени, или тот, кто, как и я, пережил все, что нужно, чтобы это время ощутить?» Она качает головой на подушке вправо-влево, чтобы стряхнуть с себя мысли, как собака стряхивает воду со своей шерсти, но все напрасно – предчувствие вероятности отсрочки жизни продолжительностью прямо пропорциональной личным целям и желанию, велико. И кто может противостоять соблазну такого дара? Кто? «Однако, – подытоживает она, – только кретину не видно, что именно это смехотворное трагикомическое упорство и вращает колесо жизни, а вместе с ней – не стоит себя обманывать – стрелки часов, „исправляя“ время на всех хронометрах: солнечных, настольных, настенных, карманных, наручных; значит, ноль в делителе, ноль в произведении, и в сумме, и в остатке – ноль во всем; плюнь и начинай сначала, а лучше плюнь в конце. Но все-таки я не вынесла бы человека, который лишил бы меня, пусть и нечаянно, рассудка, правды – или, может быть, лжи? – жизни, но вот полюбуйтесь-ка на меня: разве не то же самое делаю я сейчас сама с собой?» Несмотря на оправдания она и сегодня не обнаружила никакой разницы. Результат остался тем же.

Пока не взошло солнце, растворившее все призрачные порождения ночи и сновидения, карканье и клекот птиц заполняли каждый уголок шкафа и комода нового дома, и Д. не знала, как их прогнать. Изнеможенная, с растрепанным сознанием, неспособная ни к какой серьезной мысли, она бросила последний взгляд на кусочек неба, где после вечерней небесной пирушки звезды удалились на свое дневное священнодействие, что-то вроде игрового сборища или развеселого ужина мертвых, а на их месте теперь поигрывал блудный солнечный свет. «Ну и что, что их не видно, – решительно произнесла она, – я же знаю, что они там, и ничто не может их выпарить оттуда, даже всесильное, всевидящее солнце. Однако, – удивилась она, – как это так быстро рассвело? Для меня до сих пор ночи заканчивались, когда солнце уже стояло в зените». Снаружи подул северный ветерок, тростник и флаг робко начали свою живительную песню:

«Будь смел, хоть это тяжкий труд…»

Археолог почувствовала, что небольшая полянка неба, заплатка, со звездами или без, так далека, так близка; она – единственное, чему можно доверять, протянешь руку – и схватила, и ничего страшного, что она так и не коснулась «смысла» и «предназначения».

Слезы текут по щекам, и пусть, будто дождь поливает иссохшую землю. «Как же ты не поняла? Он же – друг, друг, этот Хронос-Морос, тебе нечего бояться, пока слеза орошает щеку». Полная ликования, она закрывает глаза, задавая вопрос – поскольку нельзя не спросить саму себя и Бога – вопрос, который с сотворения мира обращают к своим богам из всех земных существ только только люди; но на этот раз недовольство и оторопь уже улеглись; она спрашивает со спокойным сердцем, словно уже получила ответ, и, примирившись, справляет в ином месте другое новоселье: «Сколько еще раз, косой Бог, я буду стоять так, будучи не в состоянии истолковать волю и знаки твои, которые беспрестанно выкрикивают твои любимые птицы? Их темная ясность невыносима. Не пытайся снова обмануть меня, я знаю, что пожирали твои вороны во дворе вчера вечером, но спасибо слезам и той заплатке на небе в пяти шагах отсюда, спасибо тростнику и флагу. Склонись, ленивый, но бодрствующий Призрак, соблаговоли дать нам хоть раз честный ответ на загадку, висящую, как меч, над нашей головой с первого мгновения нашего рождения:

„Что мерит нас без метра и убивает, не существуя?“

Что это за доля обмана, которая может быть только такой, но не может быть иной?»

Христос Иконому
Мао

Государственная литературная премия Греции
Номинация «Рассказ – новелла»
2011
Издательство «Полис»,
Афины, 2010
(«Мао», сс. 55–109)

Мао[10]

Мао мы зовем его. Потому что, когда он родился, был желтым, как китайчонок. И мать, и сестры так же его зовут. Мао. Отец его уже много лет как погиб на танкере в Пераме. Коммунистом он был, но спокойным человеком и весельчаком. Он сына и окрестил Мао. И теперь, пусть даже тот и вымахал в дюжего молодца, вся округа зовет его Мао.

Что поделываешь, Мао?

Твою маму отымао.

Его старшую сестру Катерину изнасиловали летом в каменоломнях на горе в Катракио. Говорят, их было десять, парней из Коридаллоса с площади Мемоса. С тех пор мы ее больше не видели. Мать услала к каким-то родственникам на острова – вроде на Хиос, толковали, или на Самос. Никто точно не знает, они это держат в секрете. Красивой она была девушкой, Катерина, вся округа это говорила. Высокая, стройная, с белокурыми волосами и серыми глазами. Белая словно сливки, как говорится. Где бы ни шла, каждый разворачивался и смотрел ей вслед. Но с малолетства связалась с компаниями да ночными гулянками, а такие вещи ничем хорошим не заканчиваются. И ведь все говорили ее матери, смотри за девчонкой, присматривай за Катериной, да только что она может сделать, одна растит троих детей. И целыми днями по улицам, по домам ходит и продает пластиковые контейнеры и кастрюли, чтобы свести концы с концами. Младшая дочь Фомаи – другое дело. Красивая и она тоже, но пошла в отца. Дом, школа, школа, дом – все, как положено. И никаких вам компаний и кафе. Учится только на отлично, занимается иностранными языками, еще и на аккордеоне играет. Отец их блаженной памяти тоже был сам не свой до игры на аккордеоне, но ее успехам порадоваться не успел, – девочку даже не окрестили еще, когда он погиб в Пераме. Она его имя и получила: отец Фомас, дочь – Фомаи. И по вечерам, когда мы слышим, как она играет на аккордеоне, вся округа его вспоминает. Убежденный коммунист, но тихий человек, – даже муравьишки последнего на этой земле не обидел.

В сентябре, после того как Катерину отослали из дома, Мао бросил школу и пошел на работу в бильярдную в Периволаки. Его мать приняла это в штыки, – и до сих пор так. Не по нутру ей было, что сын надевает фартук и разносит по магазинам подносы с кофе, сандвичами и пивом. Скандалили они по этому поводу постоянно. То есть вдова кричит да убивается – а Мао даже и не слушает. И ничего в ответ. Жуткое дело. А затем выходит и сидит всю ночь на лестнице и курит и разговаривает с собаками и кошками. А мы, все соседи, смотрим на него и не знаем, что сказать.

Сильно изменился Мао с прошлого года. Не то, чтобы он прежде так уж близко с кем сходился, но теперь от него и вовсе слова не услышишь. А Михалис Панийиракис, у которого отец работал на кладбище и который понимает в таких вещах, утверждает, что в глазах Мао видишь взгляд смерти. Говорит, что Мао знает обидчиков своей сестры и копит деньги, чтобы купить ружье и разобраться с ними. Нашел каких-то маниатов, и те ему сказали, что за тысячу драхм, ну, вроде того, найдут ему хороший пистолет. Михалис рассказывает, что те из Коридаллоса послали Мао весточку, что, если он хоть чуть-чуть дернется, они как-нибудь ночью придут к нему в дом и отымеют и его мать, и его сестру. А самого Мао зажмут в углу и заставят на все это смотреть.

И потому не спит Мао по ночам. Несет стражу у дома на тот случай, если вдруг появятся эти из Коридаллоса.

Правда это или выдумки, но так уж говорит Михалис. Какие такие связи есть у Мао, никто наверняка не знает. Потому что Мао никому ничего не говорит. Только с кошками беседует.

И вся эта невесёлая фабрика не день и не два продолжается. Собрал всех кошек и собак со всего района и кормит их, и гладит, и ведет с ними разговоры. По воскресеньям рассыпает на тротуаре крошки, чтобы налетали голуби и горлицы и воробьи. И есть у него кошка, что прихрамывает на одну лапку, так он зовет ее Августом. Это кошка, не кот, но так он ее называет. Август. Отличает ее от прочих и повесил на шею желтую ленточку с колокольчиком. И его мать смотрит на все на это и готова взорваться. И все твердят, что что-то должно произойти, потому что каждый день у нас шум и гам из-за стольких-то собак и кошек, но кто что может сказать Мао. Потому что он с детства был запертая комната, а сейчас смотрит на тебя, и кровь застывает в твоих жилах. На днях побрил голову, сам кожа да кости, да еще и смотрит на тебя черными глазами, в которых и тени улыбки не разглядеть, совсем стал похож на тех детей, что во время оккупации умирали от голода.

Уже и Мао никто не может назвать его в лицо.

Что поделываешь, Мао?

Твою маму от'ымаю.

* * *

По ночам Мао не спит. Полуночничает на лестнице у входа в дом, пьет и курит, и разговаривает с Августом. Однако есть немалое утешение в том, чтобы слышать в глухой ночи его голос и колокольчик кошки. Великое утешение. То и дело он встает и ходит туда-сюда – как часовой. До Икониу, а затем снова назад до Кастамонис и Дзавела. Туда-сюда, всю ночь, каждую ночь. По ночам в октябре, когда идет дождь, только и слышно, как дождевая вода сбегает по желобам и исчезает в водосточных решетках на дороге. Декабрьскими ночами, когда дуют ветра и воздух рокочет в электропроводах ДЕИ[11], а ветви шелковицы стучат в окно словно окоченевшие пальцы замерзших. В марте, когда ночи еще свежи, и ты высовываешь голову из окна и вдыхаешь аромат померанцевых деревьев и смотришь на звезды и на рассеянные по небу облака и думаешь, может ли что-нибудь случиться, – может ли что-нибудь случиться, чтобы этот мир со всеми его людьми не исчез. Мао там. Каждую ночь, всю ночь. Пока не рассветет. И никто не знает, где он – с такими ночами – берет силы ходить на работу. Но в нем – великое утешение. Утешение – знать, что там снаружи есть кто-то, кто бодрствует. И если ты откроешь глаза свои и слух свой, то увидишь и услышишь то, чему в желтом свете дня не придавал никакого значения. Как будто бы вместе с движением часов изменяются и сами вещи. Как будто бы у ночи есть какой-то таинственный план, волшебная сила, что способна превращать все вещи во что-то другое и делает их такими, что они кажутся менее дикими, менее жестокими – так, что хоть самую малость успокаивается испуганное сердце человека. Словно бы бог не покинул со всей определенностью этот мир, но решил обитать в нем только по ночам. Если откроешь глаза свои и слух свой, то увидишь и услышишь. Резкий взмах рукой, щелчок, пламя спички, от которой прикуривают сигарету. Дым становится желтым в выдохе Мао и рассеивается как тяжелый вздох в темноте. Огонек на кончике сигареты вспыхивает и гаснет как умирающий светлячок. Кошка вытягивается на руках у Мао, когда он гладит ее, так, чтобы его пальцы прошли повсюду. Ты услышишь колокольчик, который позвякивает, и голос Мао, который мурлычет бог его знает что. Услышишь стук стакана, когда он ставит его на лестницу рядом с собой. Шорох его подошв, когда он ходит по дороге туда-обратно.

 

Утешение. Великое в том утешение – знать, что кто-то рядом остается бодрствовать всю ночь. И, конечно же, все соседи печалятся о Мао, но, с другой стороны, мы говорим, что раз уж все пошло так, как оно пошло, хорошо, что есть кто-то, кто охраняет нас по ночам, – пусть даже и не такова его цель. Около ста семей здесь живет. И в последнее время дела здесь совсем плохи. Наркотики в школе. Карманники. Воры. Там внизу, у Айос Николаос, за одну неделю три дома обчистили. А кто-то вместе с женой пошел за детьми в школу – день-деньской стоял на дворе, а когда вернулись, обнаружили троих с ножами у себя в доме. Даже и пакистанцы страх потеряли. Пакистанцы! Те, что раньше глаз на тебя поднять не смели. Теперь и они по ночам рыщут бандами. В один из вечеров они стащили одного пацаненка с его велосипеда и увезли на стройплощадку возле церкви Святой Ксении и покуражились над ним. Совсем пацаненок, десять лет парнишке.

Очень плохи дела стали в последнее время.

Но мы в порядке.

Мы здесь куда спокойнее спим по ночам.

У нас есть Мао.

* * *

К вечеру небо темнеет и начинает идти дождь – беззвучно, заливая мир водой до самых костей. Мы только что увидели по телевизору, что произошло вчера вечером в Кондили. Ворвались двое уголовников в небольшую лавку и зарезали девушку на седьмом месяцев беременности. В двух шагах отсюда Кондили, а мы узнаем новости по телевизору. И снова у нас все вверх дном пошло. Адмирал во всем винит полицию. Вайос Дзисимби, у которого брат в фараонах, все валит на политиков. Левые вроде как грызутся, чтобы распустить полицию, потому что ненавидят ее, а правые на все соглашаются, потому что боятся левых. А Михалис говорит, что если бы у нас осталась хоть капля достоинства – если бы мы были настоящими мужчинами, а не жалкими людишками, то сделали бы то, что делает Мао, вместо того чтобы сидеть и плакаться у экрана телевизора.

– Так поступают мужчины, – говорит Михалис. – Берут все в свои руки. Мы же – дерьмо собачье.

Он встает и выключает телевизор, зажигает свечи, приносит бутылку ципуро и сухой горох с изюмом. Мы сидим в темноте и смотрим в окно. Какими бы ни были страх и гнев, но невозможно не отдаться ненадолго прелести дождя. Слышишь кап-кап-кап, с которыми разбиваются капли об окно, и тебе кажется, что бьются они о твое сердце. И на какое-то краткое мгновение забываешь обо всем. Забываешь о том, что случилось в Кондили, и о том, что дождя не было с октября, да и кто знает, когда пойдет снова. Ты слушаешь дождь и забываешь. И когда приоткроешь чуть-чуть окно и высунешь голову наружу и сделаешь вдох поглубже, почувствуешь запах влажной земли и аромат померанцевого дерева, и воздух, у которого сегодня снова появился этот странный горьковатый привкус. И если посмотришь вверх, то увидишь дождь, льющийся золотистым потоком в свете уличного фонаря, и если поднимешь взгляд еще выше, то увидишь облака, окрасившиеся в темно-желтый, словно они проходят над тем местом, что охватил огонь и что сгорает дотла.

Когда часы отбивают одиннадцать, Мао выходит из дома и садится на лестнице и кладет рядом с собой сигареты и ставит бутылку. Это – цикудья, говорит Михалис, который не раз видел, как Мао выходит из магазина Критикоса в Цалдари. Затем Мао перекладывает на руки кошку, свисающую у него с плеча, и начинает ее гладить. И то поглядывает на дорогу, что блестит в разводах от дождя, то запрокидывает голову и всматривается вверх, в дождь, льющий с неба желтоватым потоком, в дождь, капли которого похожи на волоски из бороды старика, обильно сдобренной никотином. И Вайос, один из самых старых среди наших жителей, снова вспоминает сегодня деда Мао, кэптина Ставроса, тот тоже был сам не свой до кошек. Как-то ему принесли кошку, белую и пушистую, звали ее Набила, но этот старик, ему уже лет восемьдесят тогда было, того не понимал и звал ее Мандилья. Он по ней с ума сходил совершенно, даже и на секунду не позволял отойти. Незадолго до того, как он умер, кошка исчезла. И он выскочил на улицу в пижаме и с палкой и давай кричать «Мандилья, Мандилья!». Его слышит соседка и говорит, видно, старик совсем с ума сошел или с ним инсульт случился, хватает, не знаю там, полотенце и бросилась на улицу и говорит ему, смотри, барба-Ставро, я принесла тебе мантилью. А теперь давай пойдем домой, а то, не ровен час, появится машина и собьёт тебя. Старик взорвался, решил, что она над ним издевается, заносит свою палку и чуть было не прикончил бедную женщину прямо там: надо было видеть, как он ее избил. Насилу его успокоили, хоть он и одной ногой уже в могиле был, а кровь горячая. Чертов старик. Свирепым был до последних своих минут. Старики говорили, что он немало людей на тот свет отправил во время гражданской войны.

– Парнишка кончит точь-в-точь как его дед, – цедит Вайос. – Вот попомните мои слова. Вайос зря слов на ветер не бросает. Все эти коммуняки такие. Ублюдки.

– Коммунист не коммунист, а он лучше нас, – заметил Михалис. – Вы знаете, что есть те, кто теперь спать лечь не может, если Мао не вышел на лестницу? Есть те, кто каждую ночь сидит, не смыкая глаз, и ждет, глядя в окно, пока Мао выйдет из дома. Я собственными ушами слышал, как люди говорят, что они стали спокойнее спать по ночам с тех пор, как Мао начал полуночничать. Не один и не два человека такое говорили. Многие.

Адмирал встает и идет к окну. Он – отставной моряк, поэтому мы его зовем адмиралом. И жена его также зовет. Иногда, когда собираемся у Сатанаса, она звонит и не Димитриса или даже Павлакоса просит подозвать. Адмирала. «Адмирал там?» – спрашивает.

Он протирает стекло рукой и смотрит на улицу. Сильно похудел в последнее время, одежда так и сваливается. И сейчас в полутьме лицо его кажется пожелтевшим, как листья шелковицы зимой. На днях он сказал Вайосу, что с тех пор, как вышел на пенсию, стал другим человеком. Зачах. Это неправильно, что мужчин так рано снимают с вооружения, проговорил он. А Вайос на него набросился. «Ах ты, снаряд недоделанный, мы тут чахнем от этой чертовой работы, а ты от безделья страдаешь, э? Да пропади ты пропадом, пустобрех! Неблагодарный». Они тогда страшно поругались.

– Да подумайте немного, – заметил Михалис. – Нас тут семей сто на всю округу примерно, так? Одни друг с другом не разговаривают, а другие и в лицо соседей не знают. Даже здесь в этом многоквартирном доме есть люди, которых я вижу только на Рождество и Пасху, как говорится. И, однако же, каждый по вечерам охвачен одним и тем же страстным желанием – увидеть, как Мао выходит на лестницу. Да что далеко ходить. Позавчера днем мать моя запалила ладан в кадильнице, и вдруг, вижу, выходит она на балкон и кадит улицу. Я ей, ты там чему ладан воскуряешь, дорогая мама. Кошкам? Нет, отвечает, это для Мао. Чтобы господь сберег молодца, который нас по ночам охраняет. Слыхал такое? И подумать только, что с матерью Мао она уже много лет как порвала всякие отношения. Есть какое-то утешение в том, чтобы знать, что кто-то бодрствует, пока ты спишь. Великое утешение. Великое дело – спать спокойно по ночам. И сказать вам и еще кое-что? Если бы такой Мао был в каждом районе в этом городе и вообще повсюду, этот мир был бы куда лучшим местом. Нечего надо мной смеяться. Если бы в каждом районе нашелся такой Мао, что стоял бы по ночам в дозоре, мир стал бы куда как лучше. Поспорим? Нет здесь ничего смешного. Это и называется демократия. Не ждать бедным, когда придут богатые и помогут им, но брать дело в свои руки. Потому что отсюда-то все беды и начинаются. Что мы сидим и думаем, что это вообще возможно, что богатые помогут бедным. Да не будет такого. Мы и они – две разных вселенных. Одно дело – они, другое – мы. Мы должны взять все в свои руки. Это и делает Мао. Потому что, кто, вы думаете, главный враг человека? Смерть? Деньги? Нет, конечно. Страх. Он – самый злейший враг. Страх. Страх.

– Что-то происходит, говорит адмирал. – Снова этот «Мирафиори». Что-то происходит.

Мы прилипли к окну и смотрим. Желтый «Мирафиори» с выключенными фарами и ревущей выхлопной трубой движется по улице. Кошка, развалившаяся на руках у Мао, поднимает голову. Едва доехав до Мао, автомобиль сбрасывает скорость. Мао встает, и водитель дает по газам и уносится прочь. Мао выходит на середину улицы и смотрит вслед автомобилю, которая доезжает до улицы Кипра и поворачивает налево. Он снова садится. Ждет. Смотрит вправо, смотрит влево. Наклоняется вперед и, кажется, что-то шепчет кошке на ухо, а та слушает, изогнув хвост как вопросительный знак. Затем Мао отпивает из бутылки и прикуривает сигарету, и, когда выдыхает, дым выходит желтый и плотный, словно бы он вдохнул всю сигарету за одну затяжку.

– Второй раз за сегодня, – произносит Михалис. – Они и днем проезжали.

– Сколько их было в машине? Я заметил двоих.

– Трое. Еще один сзади сидел.

– Мы еще наплачемся здесь из-за него, – Вайос отходит от окна. – Вы уж мне поверьте. Вайос зря не скажет.

* * *

Дождь прекратился, но капли еще стекают по стеклу, а из приоткрытого окна доносится шум воды, несущейся по тротуару как маленькая речка. Адмирал в поисках песен переключает радиостанции и находит какую-то старую рембетику, однако вскоре раздается джингл радиостанции 902, и Вайос, шипя что-то про пидарасов, встает и переключает на другую радиостанцию.

– Что происходит?

– Ничего.

– Что он делает?

– Ничего. Играет с кошкой.

– Как он ее называет, мы вроде обсуждали? Июль?

– Август.

– А, точно. Истинно сказал вам Вайос, а вы не послушали. Как его долбанутый дед, так и он добром не кончит. Если, конечно, доживет до его лет. В чем я лично сомневаюсь. Как по мне, так он явно с какой-то наркотой связался. И всю эту историю с его сестрой и этими из Коридаллоса я бы не стал принимать всерьез. И пусть Михалакис говорит, что хочет. Ты хоть раз встречал коммуниста, которого можно было бы хоть как-то понять?

– Я помню семьдесят восьмой, – отозвался Михалис. – Тогда, когда в первый раз выбрали мэром Логофета. Помните, что произошло тем вечером? Все эти кукуэды[12] собрались позади церкви святой Ксении и галдели так, что можно было подумать, война началась. Я тогда в школу ходил, но помню, как сейчас. Помню, матери выскакивали на улицу, хватали нас и запирались по домам вместе с соседями, дрожа от страха. Конечно, теперь нас коммунисты точно со свету сживут, говорили все. Ворвутся и перережут нас. Какие слезы лились в тот вечер, словами не передать. Уж мы увидели тогда небо с овчинку. Плакали женщины, плакали дети, а старухи упали на колени и принялись молиться. Полная паника наступила, приятель. Помню, как отец мой, упокой господи его душу, и еще двое-трое других мужчин вооружились кухонными ножами и всю ночь стояли на страже у двери. Паника. И мы говорим о семьдесят восьмом, так? Не о пятидесятых и не о шестидесятых. В семьдесят восьмом все это было.

 

– Так и есть, – бросает Вайос. – Красные совсем распустились тогда. Думали, что устроят нам тут еще один Сталинград в Коккинье. А теперь эта чума – в парламенте, и мы им еще и зарплату платим, мало нам всего остального. Чтоб им провалиться. Да имел я эту вашу демократию, поганые клоуны. Меня уже тошнит от этих пидоров. От одного их вида наизнанку выворачивает. Особенно от тех, что продались и пошли в систему. Тех, кто носит галстуки и ездит на шикарных авто, а по вечерам сидит перед телевизором – в одной руке пульт, в другой – член, – и мечтает о революциях. Вот от таких двустволок меня корежит. Левые, говорят тебе, понял? Да у них только одно левое и есть. Их шары – по одному на каждого. Пидарасы.

Адмирал потянулся, взял бутылку и наполнил стаканы. Руки у него дрожат. Он выпивает, наполняет, снова выпивает.

– Это – ерунда, – с трудом выдавливает он. – В семьдесят первом в связи с политической ситуацией нас послали в Норфолк в Америку забрать «Навкратусу-II». Зверь, а не корабль, самый большой во флоте. Целый город. Мы пробыли там месяца два, но было там непросто. Каждый раз, когда мы выходили в увольнительную, начинался бардак. Ну, и доставалось же нам от черных, до сих пор это помню. Они швыряли в нас мусор, с верхних этажей многоэтажек. Тогда все бесновались из-за войны во Вьетнаме, понял, и они смотрели на нас в форме и впадали в бешенство. Словно это мы были виноваты в том зверстве, которое там творилось. А мы, бедолаги, знать не знали даже и то, где этот Вьетнам на карте находится. Помню, как-то вечером наткнулись мы в баре на морского пехотинца, американца, который вернулся оттуда, и руки у него были забинтованы. Мы разговорились, и он рассказал, что однажды его рота попала в засаду, и все за исключением него и еще одного-двух солдат были убиты. И с тех пор у него нервы не в порядке, и он постоянно грызет ногти – до мяса. От страха, понимаешь. Поэтому ему и наложили бинты.

А он, ребята, был здоровенным парнем, под два метра. Я до сих пор его помню. Мы его угощали пивом и виски, и под конец он не давал нам уйти. Умолял спрятать на корабле, чтобы он мог уплыть с нами в Грецию. Вот вам крест. Два метра роста мужик и ведет себя как дите малое. До сих пор его помню. В конце-то концов. Вот истории. Но я с малых лет сходил с ума по Америке. Постоянно твердил, что найду способ уехать туда и остаться навсегда. А мой покойный отец, который немало поездил по свету, говорил, что Америка не для таких людей, как мы. В Европе, повторял он, бедность считается несчастьем. В Америке бедность – это позор. Ты сможешь быть и бедным, и опозоренным? Так что сиди на своих яйцах смирно и нечего тут воздушные замки строить.

Вайос смотрит на Михалиса, потом – на адмирала.

– Парни, это вы вот о чем сейчас, – спрашивает. – Как это мы от кота барба-Ставроса перенеслись во Вьетнам? Что-то я вообще ничего не понял.

– Я к этому и подхожу, – ответил адмирал. – Теперь, когда прошло столько лет, и я думаю обо всем этом, то могу сказать только одно, что за хрень мне продавал покойник, мир праху его. Можно подумать, что, оставаясь здесь, я чего-то добился. Что, я здесь не беден и не опозорен? Тридцать пять лет службы, и чего я добился? Вчетвером живем в дыре в 60 квадратов. Я два года метался от одного депутата к другому, чтобы найти работу младшему, а теперь его, как он говорит, хотят уволить. Он себе хребет надорвал, таская на себе запчасти за восемьсот евро в месяц, а теперь его хотят вышвырнуть, потому что госпожа Тойота плохо себя чувствует. Вместо пятисот миллионов, ну, не знаю, сколько там они заработали в этом году, всего лишь четыреста девяносто. Большой убыток, понимаешь? А мне, значит, давай опять бегай и умоляй каждого мерзавца. Помните, я вам говорил, что работу в запчастях ему нашел этот Панайотакос. Мы были вместе во флоте, он служил помощником капитана на «Пантере». Дай ему корабль, он его на скалы бросит, бесполезный дурак, а теперь стал членом парламента. В конце-то концов. Когда тот нашел младшему работу, я зашел к нему в офис, возле Муниципального театра он сидел, поблагодарить. Так вот он в тот день так облился одеколоном, что, когда мы пожали друг другу руки, на моих запах остался. Э, парни, вы не поверите! Прошло столько лет с тех пор, а однако же бывают минуты, когда мне кажется, что я все еще чую этот запах у себя на руке. Вот вам крест. Понюхаю иногда руку, и мне тошнота к горлу подкатывает. Словно бы от самой моей души несет чем-то ужасным. Вот опять. Я опять чувствую этот запах.

Он подносит руку к носу, вдыхает и затем протягивает Михалису.

– Видишь, дружище. Видишь, как пахнет. Как это, черт его побери, может происходить, ты мне не скажешь?

– Перестань, – взорвался Вайос. – Хватит уже, адмирал, что ты плачешься. Одеколон и прочая хрень. Сколько ты получил выходного пособия, уходя в отставку? А пенсию какую получаешь? Окажи нам любезность уж. Все болтают, болтаешь и ты, болтаешь, выйдя на пенсию в пятьдесят, сидишь тут и почесываешь свои шары, а тебе и за это платят. Давай уже, смени тему, иначе мы опять сцепимся. Михалаки, мы эту бутылку уже до дыр распили. Принесешь другую или мне встать и уйти?

Михалис приносит ципуро, разливает по стаканам и снова садится. Вайос наклоняется, прикуривает сигарету от свечи и выдыхает дым в сторону. Снимает целлофановую упаковку с сигаретной пачки, сминает и бросает в пепельницу, поглядывая искоса на Павлакоса, – тот сидит, повернувшись в другую сторону, и смотрит в окно.

– Кстати, о деньгах, – говорит Михалис. – В прошлом году, когда умер мой отец, пришел сюда вечером Ираклис. Ираклис, который здесь на углу живет. Лакис.

– Это ты о бородатом? У которого еще киоск на рынке?

– О нем. Он пришел поздно, после того как вы уже ушли. Приходит с огромной бутылью виски, и мы садимся в спальне, потому что здесь были женщины, причитавшие вместе с моей матерью. Навалились на выпивку, и в какой-то момент этот тип в слезы и давай мне о моем отце рассказывать: да какой он человек хороший был, да как он его любил, да как он словно брата потерял и тому подобное. И бросается рыдать, мне в объятия кидаться, а я и не знаю, что с ним делать. В какой-то момент поворачивается и спрашивает, во сколько станут похороны. Во столько, отвечаю. И тогда его как понесет, смотри, дорогой Михалис, поскольку я твоего отца держал, скажем так, за брата, и знаю, что вы сейчас в стесненных обстоятельствах, то хочу сам оплатить похороны. Я тебе дам деньги. Чтобы у нас на душе полегче стало, как говорится. Я тебе дам деньги. Вижу, что парень пьян в дым, по щекам у него ручьем бегут слезы, взываю к нему, да ты что, Лаки, что это такое. То есть, конечно, я тебе очень благодарен, но так не делается. Ты заплатишь за похороны моего отца? Не пойдет. Короче говоря, тип уперся и ни в какую не сдается. И я думаю про себя, этот пидор точно меня разыгрывает, я же знаю, что он сучий еврейский потрох, жадный такой, что дальше ехать некуда. Так вот, пацаны, он встает и выходит, подожди-ка, я скоро, и через десять минут возвращается, достает из кармана и протягивает мне конверт, битком набитый сотенными. Он просто распух от сотенных, вот что я вам скажу. И зовет мою мать и давай ей втирать, так, мол, и так, и она, бедняжка, как начнет в помутнении рассудка кричать да плакать, а потом на колени падает и руки ему целует. Да, представляете, руки ему целовала. Потому что мы бегали искали деньги и брали в долг уже и у кузенов, и дядьев. В общем, чтоб вам тут долго все это не расписывать, пошел я на следующее утро к этому мерзавцу Киосеоглу и спускаю там деньги на гроб, цветы и все остальное. А в двенадцать, ну, или около того, мне звонит Ираклис и начинает плести бог его знает что. Дружище, говорит, у меня дела плохо пошли, а деньги, они госпожи моей были и лежали у нее для оплаты каких-то векселей да за школу детям и прочую чушь. И снова в слезы да все прощения просит и просит у меня. А я похолодел и так и замер с трубкой в руке. У меня ноги подкосились.

– И что ты сделал, – спрашивает адмирал. – Как поступил? Отдал ему деньги?

– Конечно, отдал. А что мне было делать. Помчался по родственникам – и к тем, и к другим, собрал и отдал. И подумать только, этот хрен облезлый, сам за ними не пришел. Дочку свою прислал. Трус.

10Рассказ печатается в переводе А. Ковалевой.
11Государственная энергетическая корпорация Греции.
12Кукуэды – члены Коммунистической партии Греции (от ККЕ – Коммунистическая партия Греции).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru