– Изба с углами, в углах иконы…
И я понял, кто он.
Он сказал:
– Окладны бревна, двери с запором… – и снова меня ударил.
Я не дал ему сдачи – только попытался заслонить лицо руками. Я строго придерживаюсь правила: не бить своих. Для своих есть слова, простые и сложные. И орудия убийства, довольно простые, на тот случай, если не действуют никакие – даже сложные – слова. Для своих есть заклинания и проклятия, есть яды, ножи и веревки. Но в драку не вступают с себе подобными. А он… Безусловно, мне было бы куда проще признать, что эта тварь – пришелец из космоса (хотя я отродясь не верил в инопланетян) или больной мутант, материализовавшийся из печального сна какого-нибудь замученного совестью ученого-ядерщика… Но он сказал то, что он сказал. А значит – сколь бы трудно ни было в это поверить – он был подобен мне.
Так что я не ударил его. Я только вытер кровь с лица и продолжил за него:
– Чур от злого, чур от чужого…
И еще я сказал, что пришел с миром. Как гость, а не как хозяин. Аминь.
– Ну да, с миром ты пришел, как же! – отозвался он довольно сварливо, но лягаться, впрочем, перестал и вообще заметно успокоился – даже отошел на пару шагов назад, как бы давая понять, что больше меня не тронет.
– А чё пришел-то ваще? – уже почти миролюбиво поинтересовался он. – Кто тебя сюда звал?
– Никто.
Только в этот момент я вполне осознал, насколько унизительно мое положение.
– Ну так и чё пришел? Чё вы все сюда ходите? Нюх, что ли, отшибло? Я ж тут все пометил, в подъезде… Чё вы лезете на чужую территорию?
– Пометил? – мне показалось, что я ослышался.
– Вот именно, пометил. Это моя территория. Нечего сюда лезть. Я за себя постоять умею.
– Ты хочешь сказать, что ты пометил тут… так сказать… территорию, как… как… – Я действительно растерялся. – Как, например, собака? Как животное?
– Ну да. А как еще можно метить – как растение, что ли? Как фикус?
Он громко, по-ослиному, заржал.
– Идиот! – Я разозлился. – До чего докатились! Как фикус…
– Выбирай выражения! – Он снова подскочил ко мне. – Чё те не так? Все метят – и я мечу! Как все.
– Кто «все»?
– Все здесь, в подъезде. Тут и люди метят… И собаки… Я чё, хуже?
– Слушай, тебя что, мама-папа вообще не воспитывали? Не говорили тебе, что мы не метим? Что это ниже нашего достоинства? Что это позор для всего рода?
– Они ушли.
– Кто ушел?
– Мама и папа. – Он неопределенно махнул рукой, то ли указывая направление, в котором они удалились, то ли вычерчивая в воздухе их силуэты, то ли вообще без всякой цели.
– Куда ушли? В другой дом?
– Нет.
– А… прости. Умерли, значит?
– Ну, сейчас – не знаю, может, и умерли уже. А когда уходили – живые были.
– Так куда же они все-таки ушли?
– На улицу.
– На улицу?! – Я не верил собственным ушам.
– На улицу.
– Зачем?
Он промолчал.
– А тебя чего с собой не взяли?
– Сказали, что маленький еще. На улице, сказали, пропадешь, живи пока здесь…
– И давно ты здесь… один?
– Лет пять. А может, десять. Точно не помню.
Я вдруг осознал, что по-прежнему сижу на грязном кафеле. Медленно поднялся. Все, кроме головы, было вроде бы цело. А голова болела. Сильно.
– Ты меня избил, – глупо констатировал я.
– Потому что нечего, – он был абсолютно уверен в своей правоте. – Нечего в чужой дом без спросу лезть.
– Я вообще-то не один пришел.
– А, ну да, с этой… как ее. А она тебя что, пригласила? – Он подбоченился. – Что, слова сказала? «Хозяин-господин! Пойдем в новый дом…»?
– Перестань!
– Что, не сказала? Не сказала, да?
– Не сказала.
– Ну так и чего ж ты…
– Ничего. Ладно, пойду. – И я заковылял вниз по лестнице.
Пустышка. Свинья. Идиотка…
Спускаясь по ступенькам, я изобретал для той, что осталась в квартире наверху, все новые и новые имена.
…Паршивка. Лицемерка. Истеричка…
Каждая следующая ступенька – пощечина. Каждая следующая ступенька – оскорбление. Некоторые оскорбления растягивались аж на пару ступенек.
…Него – дяйка. Верти – хвостка. Драная – кошка…
А некоторые были резкие и короткие, как выстрелы, их хватало ровно на один шаг.
…Дура. Сука. Дрянь. Тварь…
Я полностью сконцентрировался на том, чтобы ни в коем случае не повторяться. Это меня хорошо отвлекало. Так мне было гораздо проще уходить – уходить и почти не думать о том, что я ухожу один. Без нее.
Гадина. Стерва. Сволочь. Предательница. Дурочка. Дашенька. Даша. Дашенька. Чтоб тебе пусто было. Чтоб с тобой так же. Чтоб тебя тоже. Бросили…
Нет, и как же это меня угораздило так к ней привязаться? Ладно бы еще с детства с нами жила – так нет: заявилась аж в семнадцать лет. До этого мы и знать о ней не знали…
Свое появление она предварила единственным письмом:
«Здравствуй, дорогой дедушка. Как твои дела? Как здоровье?
Меня зовут Даша. Я твоя правнучка. Я живу с мамой (твоей внучкой) в Казахстане, в городе Усть-Каменогорск. Мне 17 лет. Отца у меня нет.
Я всегда хотела тебе написать, но раньше стеснялась. А теперь решила, что все-таки нужно написать. Твой адрес мне дала уже давно бабушка Лиза (твоя дочка).
Дедушка! Я хочу переехать в Москву и поступить в институт. И если можно, жить у тебя?
До свидания,
целую,
Даша.
P.S. Я знаю, что вы с бабушкой Лизой (твоей дочкой) давно не общались. Но я подумала, что тебе все равно будет интересно. Бабушка Лиза год назад умерла. Очень жалко.
Еще раз целую,
Даша».
К письму прилагались две фотографии – то ли как доказательство родства, то ли просто чтобы развлечь сентиментального прадедушку.
На одной было заснято семейное торжество. У стола, усеянного живописными объедками, чинно сидела троица: веселая длинноносая старуха с тремя подбородками, изможденная женщина в ужасной золотой блузке и красивая девочка-подросток с длинными кудрявыми волосами, прихваченными на макушке дурацкой заколкой в форме бабочки. У всех троих были жуткие ярко-красные глаза, которые, собственно, и создавали ощущение фамильного сходства: казалось, что это семейство разновозрастных овдовевших вампирих… На оборотной стороне круглым детским почерком было выведено: «Слева направо: бабушка Лиза, мама, я».
Вторая фотография была свадебная. Черно-белая, старая, вся какая-то замызганная; когда-то ее явно сильно помяли, а потом расправили, так что следы от сгибов казались кривыми шрамами на лицах молодоженов. Невеста – молоденькая, почти девочка, с большими испуганными глазами и большим, с горбинкой, носом. Под строгим подвенечным платьем явно вырисовывался круглый, нахально торчащий вперед животик. Жених – в военной форме, на груди орден. Идеальную его выправку несколько портил зажатый под мышкой костыль: у жениха не хватало одной ноги…
«Бабушка Лиза и дедушка Петя, – гласила подпись. – 1944 г.».
Эта «бабушка Лиза», 1944 г., действительно очень походила на девочку Лизу, 1941 г., какой я видел ее в последний раз – когда она с матерью уезжала в эвакуацию в Казахстан. Ей тогда исполнилось четырнадцать… Только у той, моей, Лизы не было животика и этого затравленного взгляда…
Старик долго вертел в руках фотографии и, кажется, плакал, хотя понять наверняка было невозможно – у него ведь и без всяких писем почти всегда слезились глаза.
Свою дочь Лизу старик после войны не видел ни разу. Жена его вернулась из эвакуации, а Лиза нет: в семнадцать она вышла замуж за демобилизованного безногого инвалида, через два месяца после свадьбы родила ему ребенка – девочку – и осталась в Казахстане. С отцом Лиза принципиально не общалась: она была твердо убеждена, что он негодяй, который «поломал маме жизнь» (ее мама умела быть убедительной), и, кроме того, бывший враг народа. Все новости о дочери Лев узнавал от Вали, а когда жены не стало, утратил с Лизой всякую связь. Свою внучку он ни разу не видел, о существовании правнучки даже не подозревал…
После бессонной ночи старик написал красивой незнакомой девочке сдержанный, ироничный ответ. Он-де очень признателен за то, что о смерти дочери его известили всего через год после того, как она умерла. А также за то, что его не позвали на похороны, беспокоясь, по-видимому, что он устанет в дороге. Он также очень рад, что его делами и здоровьем так живо интересуются и что его целуют, причем даже дважды. Кроме того, ему весьма льстит, что, несмотря на полное отсутствие каких-либо контактов, из рода в род передается память о нем как о хозяине большой квартиры в центре Москвы. На прощание он тоже, в свою очередь, поинтересовался здоровьем правнучки и всех прочих его родственников, живущих в Усть-Каменогорске, душевно всех расцеловал, попросил правнучку впредь не стесняться и писать, сколько ей будет угодно, и обещал обдумать, несмотря ни на что, «ее предложение».
Предполагалась, по-видимому, долгая, полная горечи, раскаяния и завуалированных намеков переписка (причем не только с правнучкой, но и с внучкой), после которой старик сжалится наконец над своим провинившимся потомством и великодушно примет пристыженную правнучку в родовое гнездо.
Однако переписка так и не завязалась: правнучка приехала раньше, чем старик успел отправить свое письмо, – и никаких следов раскаяния или стыда у нее на лице не было. Даша явилась с рюкзаком, чемоданом и сумочкой – не только не дождавшись приглашения, но даже и не удосужившись убедиться, что ее послание вообще дошло до адресата, что адресат еще жив-здоров и что он по-прежнему проживает по данному адресу. Вряд ли она наводила о старике какие-то справки – это было бы не в ее стиле…
Впрочем, ей, как всегда, повезло (это было в ее стиле). Когда она приехала, адресат был еще жив, хотя уже не совсем здоров, и совершенно не представлял, кому завещать квартиру. И кого полюбить последней, исступленной стариковской любовью, которая отдалит подступающую смерть или хотя бы сделает чуть теплее ее ледяное дыхание.
Правнучку он принял и полюбил. И успел еще записать на нее квартиру, и успел еще порадоваться, что больше не одинок, – прежде чем начал забывать, кто она, и называть ее то Лизой, то Валей, то Соней, а потом и вовсе перестал замечать ее присутствие, снова погрузившись в одиночество. В кромешное одиночество Начала и Конца.
Девчонка ухаживала за ним плохо, так что со стариком приходилось сидеть мне, почти круглыми сутками…
…Чтоб тебя. Чтоб тебя. Чтоб тебя. Я спускался все ниже и ниже, а Квазимодо все стоял у двери, за которой осталась она. Он стоял, охранял и сопел. Как собака. Как маленький зловредный мопс. Когда я спустился на первый этаж, он окликнул меня.
– Слушай, погоди! – Он перегнулся через перила и практически повис вниз головой (замысловатая геометрия его лица от этого, впрочем, не сильно изменилась). – Постой…
– В чем дело? – Я был холоден и корректен. – Мне пора.
– А ты это… куда ты пойдешь?
– Домой.
– У тебя есть дом? – На его чудовищной физиономии отражалось что-то вроде сожаления.
– Есть, конечно.
Достоинство. Главное – сохранить достоинство. У меня есть дом. Пустой дом. Но он у меня есть.
– Что, настоящий дом? – Два разных глаза уставились на меня с одинаковым изумлением.
– Ну… естественно. Настоящий. А какой еще может быть дом? Игрушечный, что ли?
– Они сказали, что дома перестали быть домами.
– Кто сказал?
– Папа и мама. Они сказали, что больше не могут так жить. Они сказали: когда дом горит, смелые выпрыгивают из окна – и иногда выживают, трусы остаются – и гибнут в пожаре.
– В каком пожаре? Что ты мелешь? – Я на всякий случай принюхался, но это было явно лишним. – Этот дом никогда не горел!
Я такие вещи нутром чую. Пожар, даже маленький, не проходит бесследно. Да, стены можно заново покрасить, потолок побелить… Но пожар оставляет на доме клеймо. После пожара дом, сколько ни ремонтируй его, меняется навсегда – как меняется человек, перенесший клиническую смерть или тяжелый инсульт. Запах гари со временем выветрится… Но запах страха, запах несчастья и боли впитают стены. Запах ада.
На таких домах остается адская метка. В таких домах лучше не жить.
Но здесь-то, слава богу, никакого пожара отродясь не было. Это уж точно.
– Ну, я не знаю. – Квазимодо наморщил свой лоскутный лоб и потянул носом. – Пожара действительно не было. Не знаю… – он явно был в замешательстве. – И все же они именно так сказали.
Мне вдруг стала совершенно безразлична вся эта история с его родителями. Неинтересно, куда они делись, от какого такого «пожара» спасались, как и зачем надругались над собственным естеством и что с ними сталось сейчас. Так бывает. Не понимаешь чего-то, не понимаешь, умираешь от любопытства, силишься понять – а потом, когда ты уже в полушаге от разгадки, вдруг устаешь. И уже не хочешь ничего знать.
Я больше не хотел знать.
Мы оба помолчали немного. Квазимодо, кажется, напряженно о чем-то размышлял. Я просто стоял, из вежливости или от усталости не решаясь уйти во второй раз… Впрочем, нет. Было еще кое-что, мешавшее мне сдвинуться с места. Муторное, сосущее ощущение чего-то некстати забытого. Очень важного – и упущенного. Оно у всех бывает такое ощущение.
Как правило, оно верное.
– А где твой дом? – спросил он.
– Козьи Болота…
– Чего?!
– Улица Спиридоновка, – поправился я. – Дом двадцать шесть, второй этаж, квартиру не скажу…
Еще произнося адрес, я с облегчением понял, что нащупал, поймал наконец это выскользнувшее, оставившее во мне тревожную пустоту «что-то». Да, я действительно упустил одну очень важную деталь: я ведь понятия не имел, как идти домой.
Я прекрасно помнил, как он выглядит снаружи – извилистый мой, несимметрично-гэобразный, грязно-желтый дом в шесть этажей. С аркой. Во внутреннем дворике, если войти в эту арку, – небольшой сад. Тропинки из камушков – зимой их не видно под снегом, малюсенькие клумбы – на зиму их прикрывают полиэтиленом и картоном, деревянные скворечники, в которых никогда не живут скворцы, нити засохшего плюща, тянущиеся от дерева к дереву… И по стене тоже вьется плющ, аж до третьего этажа…
Ту часть улицы, на которой стоит мой дом, я тоже прекрасно помнил. Я видел все это очень четко – как на фотографии… Только вот где искать эту фотографию, я не знал.
– Ты дорогу помнишь? – спросил он, точно прочтя мои мысли.
– Нет.
– Ты что, первый раз сегодня из дома вышел?
– Да, – соврал я.
На самом деле – второй. До этого я уже выходил – давно, очень давно… Но мне вовсе не улыбалось откровенничать на эту тему с первым встречным.
– Ну ты даешь! – Он оглядел меня с ног до головы с явным чувством превосходства. – Не-е, так нельзя. Как же без тренировок? Я вот делаю вылазки. Раз в неделю – обязательно. Волю в кулак – и… Свой район надо знать – я так считаю. Потом тогда, если что, не пропадешь. Если что, знаешь хотя бы куда…
– Если «что»? – переспросил я.
– А?
– Ты говоришь: «если что». Это ты о чем?
– Не, ну я так… Ну, мало ли… Вдруг что случится: выселят там или еще что… Всякое бывает – от сумы да от тюрьмы, как говорится… Ладно. Ты постой пока здесь, не уходи. Я тебе сейчас карту принесу. А то заблудишься.
Он скрылся в квартире, оставив входную дверь чуть приоткрытой. Из щели сочился слабый электрический свет – и еще неразборчивые голоса и смех. Я зажмурился, пытаясь различить в этом гомоне ее смех, ее голос, – но она молчала. У меня вдруг заныло сердце, так сильно, что стало трудно дышать. Хоть бы она что-нибудь говорила. Хоть бы услышать еще раз…
Он снова вышел ко мне с какой-то картонкой в одной руке и ключами – кажется, от машины – в другой. На картонке был нарисован паук с идеально круглым животом и спутанными разноцветными лапами.
– Так, держи… Это – карта подземелья. Карты города я не нашел, но у моего в машине должен быть атлас дорог… Да, атлас подойдет. Тем более там еще в конце список улиц – короче, все что хочешь можно найти. Я сейчас сбегаю принесу.
– На улицу?!
– Угу.
Он засеменил вниз по ступенькам. Хлопнула входная дверь – он действительно выскочил на улицу. Я как-то сразу простил ему побои и плохой прием. Я вот… Я бы никогда не вышел из дома, чтобы оказать кому-то услугу. А этот – из-за какой-то там карты…
– Тебе что, совсем не страшно выходить? – спросил я, когда он вернулся.
– Теперь уже нет. Просто слегка не по себе – ну, самую малость, и все.
Я еще раз внимательно на него посмотрел. Что за чертовщина? Он совсем не походил на отчаянного смельчака, усилием воли победившего свою природу. Он был туповат, хамоват, по подростковому неуравновешен, вернее, как-то неприятно разболтан: от вялого, сонливого оцепенения в считаные секунды переходил к нелепой, суетливой активности – и обратно. Словом, абсолютно ничего героического в нем не было. Но: он на моих глазах сделал то, что сделал, – совершенно спокойно, как ни в чем не бывало, без паники и дрожи, вышел на улицу и вернулся обратно. Что отличало его от меня?..
Любопытство вернулось.
В первую очередь его отличало от меня то, что он был страшен. Действительно страшен. Возможно, он таким и родился – рождаются же время от времени уроды! – и все же чутье подсказывало мне, что его внешность была, так сказать, благоприобретенной. И что она имела какое-то отношение к этому самому пожару, которого никогда не было.
Когда-то кто-то за что-то его изуродовал… Кто? За что?
Да, любопытство вернулось. Или я просто оттягивал свой уход?..
– Кто тебя так? – Я выразительно покосился на его лицо.
– Как?
– Я имею в виду – кто это с тобой сделал?
– Что «это»? – Он озадаченно заозирался, оглядел свои руки и ноги и непонимающе уставился на меня.
Неужели действительно не понимает?
– Твое лицо… – Я уже десять раз пожалел, что затеял это разговор, но идти на попятную тоже было неловко. – Оно такое… ну, ты ведь знаешь…
Он вдруг засмеялся. Веселым таким, искренним смехом. Как будто я удачно пошутил – нет, даже не так: как будто я поскользнулся на банановой кожуре.
– А ты… ты… на себя-то посмотри, – заливался он. – Красавец!.. Ты себя в зеркале вообще видел?
От его слов у меня вдруг с новой силой заныло лицо – как будто от удара.
– Не видел. У меня в доме все зеркала завешены. Человек умер.
– Старик?
– Старик. А ты откуда?..
– По тебе видно.
– А, ну да, конечно… Что, пока заметно?
– Заметно. Хочешь, зеркало притащу?
– Нет, – быстро сказал я. – Да.
– Так я не понял: нести зеркало?
– Неси.
Он сунул мне в руки атлас дорог и снова юркнул в квартиру. Практически тут же вернулся с аляповатой позолоченной пудреницей:
– На, глядись быстрей, пока девки искать не начали – они все время морды себе этим порошком мажут…
Открыл и протянул мне.
Я посмотрел в замусоленный, покрытый розоватой пудрой зеркальный круг.
Мое лицо все еще походило на лицо старика – но как-то в целом, приблизительно, точно это был набросок: огромный, исчерканный морщинами лоб, горбатый, точно в двух местах переломившийся, нос, седые кустистые брови, бесцветные пухлые губы… А женские черты, ее черты, уже явственно проступали – в мелочах и деталях. Рот приобрел свойственное Даше капризное выражение, на левой щеке, ближе к уху, появились две маленькие родинки, кожа стала гораздо розовее, чище и глаже, чем была у старика; пушистые, рыжеватые ресницы – ее, ну и главное – ее, уже совсем ее глаза. Большие, бархатисто-карие, но слишком уж близко посаженные и слишком глупые – как у веселой мартышки…
Одним словом, вид у меня был довольно нелепый – полудевка, полудед, – но все же не то чтобы отталкивающий и, главное, вполне объяснимый. Естественный переходный этап: старик умер, единственная правнучка осталась: я, соответственно, меняю свой облик. Это ведь нормально: новая хозяйка – новое лицо. Ее лицо…
Все еще любуясь на себя в зеркало, я вдруг обнаружил, что при этом излагаю все свои соображения вслух. А он тихо смеется. Пофыркивает.
– Что тут смешного?
– На самом деле – ничего. – Он вдруг стал серьезен. – Совершенно ничего смешного. Ты вот просто представь себе, ну, на минуточку, что хозяин – не один, не два и не три. Что их пять, десять, пятнадцать, семнадцать! Что они сменяются каждые две недели! Что одни приезжают, а другие уезжают, и кто-то кого-то приводит, а кто-то уводит, и неизвестно, надолго, навсегда или на пять минут, и что ведь черт ногу сломит, и не поймешь, кто здесь просто ночует, а кто живет, и какие у них между собой отношения: кто действительно главный, а кто так, под ногами болтается! Это все у них называется знаешь как? – С вопросительной интонацией его голос не справился, визгливо сорвался. – Это называется сквот. Такая очень модная коммуналка. Они тут все типа хозяева. – Он перевел дыхание и продолжил совсем уже пискляво: – И еще детей, гады, рожают! А у меня рожа не казенная – под каждого меняться! Вот дождусь потепления и уйду отсюда к чертям собачьим!
– Куда ж ты уйдешь? – сочувственно спросил я.
Он молча забрал у меня пудреницу и внимательно посмотрел на свою образину. Жутковато оскалился – не то улыбнулся, не то заинтересовался особенностями своего прикуса.
– К маме и папе уйду, – сказал он после долгой паузы. – На улицу.
Мне стало его совсем жалко.
– Говорят… – Квазимодо мечтательно уставился в пространство. – Говорят, на улице все становятся похожи сами на себя… И у всех на лице отрастает седая шерсть…
– Моя бабушка как-то рассказывала про седую шерсть, – ответил я, чтобы его подбодрить (она и вправду рассказывала, но мне казалось, что это просто легенда).
– Что? – заинтересовался Квазимодо.
– Она говорила, такая шерсть вырастает, если долго жить в доме одному. Без хозяина.
Квазимодо понимающе кивнул.
– Но вообще-то это чушь, – зачем-то брякнул я, разрушая тем самым весь психотерапевтический эффект. – Я жил дома один целых три года, и никакой шерсти у меня на лице не выросло.
– А когда это было?
– С сорок первого по сорок четвертый год.
– Кажется, была война?
– Да.
– И ты ждал кого-то с войны?
– Конечно, ждал.
– Может быть, ты очень ждал и поэтому не чувствовал, что один? Может, ты просто знал, что это временно? Что они вернутся? Может, поэтому шерсть не выросла? Может быть…
– Может, – покладисто прервал его я. – Все может быть. А теперь мне пора.
Ну конечно, я ждал, что они вернутся! Что все они вернутся – и Лев из своей Казани, куда эвакуировали Академию наук, и Лиза с Валей из своего Казахстана, и моя мать, которая уезжала вместе с Лизой и Валей с таким же обреченным лицом и так же молча, как за два года до этого, уходил мой отец…
Но вернулись не все. Вернулся Лев, худой, спокойный и безразличный днем, а ночью бредивший ураном, дейтерием, клопами и иногда Соней. Вернулась Валя – злая, жалкая, готовая к компромиссам. Некоторое время они еще склеивали, неловко и равнодушно, как аутисты аппликацию, свою разорванную совместную жизнь – пока я самолично не взял в руки ножницы…
А Лиза не вернулась, и моя мама тоже. Я старался себя убедить, что она просто осталась с Лизой и маленькой, а не сгинула в промозглом товарняке, еще по дороге туда – но проверить никак не мог, и поверить тоже. И, вспоминая о матери, всегда с ужасом ловил себя на том, что думаю о ней как о мертвой.
Он пошел провожать меня до подземелья, добрая душа. Всю дорогу я семенил, вцепившись ему в плечо и практически не открывая глаз. На улице страшно. У меня не было сил храбриться и притворяться. На улице страшно. Ну что я могу поделать? Страшно.
У входа в подземелье мы остановились. Он достал картонку.
– Так, значит, смотри. Мы сейчас здесь… – ткнул по-детски обкусанным ногтем в одно из сочленений рыжей паучьей лапы. – Станция «Новые Черемушки». А тебе нужно вот сюда. «Маяковская». На зелененькой лапке. Это значит, тебе нужно…
– А там очень глубоко? – Я кивнул на вход в подземелье.
– Очень, – без всякого сочувствия подтвердил Квазимодо. – Тебе нужно сделать пересадку на «Третьяковской», вот здесь, и перейти на… Эй, ты глаза-то открой, кому я показываю! …Перейти на «Новокузнецкую». И ехать до «Маяковской». Ты понял?
– Да. А там темно?
– Нет, там довольно светло. Электрическое освещение.
– А ты там был?!
– Был. Один раз. Да ты не бойся, там все довольно просто. Сейчас я тебе расскажу. Если будешь все делать по их законам – с тобой ничего не случится.
– А если случайно нарушу?
– Тогда… ну не знаю. Может случиться все что угодно. Так что ты уж лучше не нарушай. Значит, так… – Он наморщил лоб и затараторил каким-то бесцветным монотонным голосом: – Держись руками за поручни, стой справа, проходи слева, не беги, не сиди на ступеньках, нигде не задерживайся, придерживайся всегда правой стороны, не прислоняйся ни к каким дверям, при обнаружении бесхозных вещей немедленно убегай.
– Так бегать же нельзя?
– Ну, уходи быстрым шагом…
– Я все это не запомню.
– Ничего. Там есть такой специальный голос – он все время зачитывает законы вслух. И еще там все везде написано. Ты, главное, читай внимательно вывески – и не пропадешь. Всё понял?
– Да. Слушай… Скажи честно: там очень страшно?
– Страшно. Но вполне терпимо. Ты, главное, постарайся представить, что это просто такой большой дом. Не думай, что он под землей. Когда сильно грохочет, зажимай уши. Ни в коем случае ни к чему не прикасайся. Даже если очень красивая вещь, блестящая там, ну или, я не знаю, просто тебе понравилась – не трогай, это, скорее всего, приманка, она может взорваться. Там, говорят, все взрывается… Так, еще что… не думай про крыс. И на людей не смотри. Это не закон – в принципе смотреть можно, но я тебе просто очень не советую. У них там становятся такие лица… Такие… Ладно, не могу описать. Но ты лучше не смотри, и все… – он умолк и некоторое время деловито листал атлас Москвы. – Ага, нашел. Это уже если… то есть когда ты выйдешь наружу. План местности. Вот, смотри. Большая Садовая, поворот налево – Малая Бронная, та-а-ак. Большой Патриарший переулок… вот она, твоя Спиридоновка! Почему ты, кстати, про какие-то болота говорил? Пруды тут вот, да, вижу, на карте… Патриаршие пруды… А болот никаких нет.
– Раньше были, – одеревеневшими губами сказал я. – Раньше это место назвалось Козьи Болота.
– Когда раньше?
– Давно, – отрезал я. Подземелье наводило на меня ужас, и читать ему лекцию по истории настроения не было.
На «Маяковской», уже у выхода из подземелья, я ненадолго остановился, чтобы перевести дух. Кажется, там, внизу, я все сделал правильно… но очень устал. Шея, спина и лоб были мокрыми от пота, сердце колотилось с какими-то угрожающими всхлипами. Я прислонился к мраморному парапету и запрокинул голову.
Потолок был очень странный. Этакий купол, выстланный мелким желтым кафелем. В центре купола красовался большой круг с примитивной, точно сделанной умственно отсталым ребенком, мозаичной картинкой: грязно-бурые облака на грязно-синем фоне. В другом конце потолка из кружка поменьше вылезала радуга совершенно невообразимых цветов: с правилом «каждый охотник желает знать…» ребенка явно никто не ознакомил. Еще там был треугольник с каким-то совсем уж абстрактным сине-красным не то небом, не то извержением вулкана… Но самое странное – по потолку были разбросаны, абсолютно бессистемно, отрывки из стихов Маяковского и просто отдельные слова.
Маяковского я в свое время читал много – в домашней библиотеке имелось полное собрание сочинений, – так что цитаты узнал. На выходе из подземелья, кляксами разбрызганные по потолку, они смотрелись более чем странно.
«И небо, в дымах забывшее, что голубо», – гласила центральная надпись.
«Прочел я зовы новых губ» – чуть сбоку. Рядом с «зовами» разместилась почему-то аршинная буква «Я». «На чешуе жестяной рыбы» уехало в противоположный конец потолка. Гигантское «ХОРОШО!», вообще ни к чему, кажется, не относящееся, растянулось на несколько метров. Похоже, умственно отсталый ребенок, оформлявший здесь интерьер, поразвлекся на славу.
На самом видном месте располагались строки:
Серьезно.
Занятно.
Кто тучи чинит,
Кто жар надбавляет солнцу в печи…
И чуть ниже:
Все в страшном.
Этого стихотворения я не знал. Все в страшном? Как это понять – в страшном?..
Я пошарил глазами по потолку и наконец обнаружил одиноко висящее «порядке».
– Все в страшном, – повторил я про себя и выбрался наружу.
– …Мне страшно, страшно, когда ты так говоришь! – взвизгнула Валя. – И вообще, я не пойду теперь никуда! Плевала я на твою «Маяковскую», и на колонны, и на глубокое залежание!
– Не залежание, а заложение, – машинально поправил Лев.
– Хватит меня учить! Иди девку свою учи!
– Валя!..
Был сентябрь, тридцать восьмой год, выходной, листья, солнце и впервые за несколько дней тепло; они собирались прогуляться пешком до новой станции метро, но уже в дверях увязли в очередной ссоре.
– …Не пойду я с тобой!
– Не хочешь – не ходи, – сквозь стиснутые зубы прошипел Лев. – Только не вопи ты, ради бога, как резаная на весь подъезд. Соседи услышат, неудобно.
– Что тебе неудобно?! А по бабам бегать тебе удобно?
– Я сказал: не ори. Постыдилась бы – перед посторонними людьми…
– А мне стыдиться нечего! Стыдиться тебе надо! И не перед посторонними – плевала я на твоих посторонних! – а передо мной вот! И перед ребенком твоим!
– Да тише ты!
– А ты меня не утихомиривай, тоже мне, интеллигентный какой нашелся!
– Да уж поинтеллигентнее некоторых, с хлебозавода!
– Да как ты смеешь?…
– Между прочим, папочка, – противным голосом вклинилась в скандал двенадцатилетняя Лиза, – у нас в стране труд рабочих на заводе все уважают.
– А тебя не спрашивают, – отвернувшись, выдохнул Лев.
– Да уж, не спрашивают! – снова перехватила инициативу Валя. – Ни ее не спрашивают, ни меня! Действительно, зачем тебе нас спрашивать, кто мы такие?.. Лиза, иди в свою комнату… Нам можно просто сказать: «Домой ночевать не приду». А мне страшно, когда ты так говоришь! Мы что – совсем тебе не нужны? Мы что – тряпки какие-то? Ноги вытер – и пошел, да? С Ландау своего пример берешь?
– Господи, какие тряпки?.. – Лев устало опустился на табуретку в прихожей. – Какие тряпки? Какие ноги? И при чем здесь Дау?..
– А что, ни при чем, да? Думаешь, я не знаю, что он вытворяет, этот ваш Дау, – и вас, кобелей, за собой тянет? Я знаю. Мне эта его Кора Дробанцева все-е-е рассказывала. Он своих шлюх прямо в дом приводит, а ее заставляет чистое белье им стелить! Это у него называется «теория счастья»!
– Полагаю, шлюхи к нему в камеру не приходят. И чистое белье там довольно редко выдают. Постыдилась бы. Человек уже полгода как сидит.
– И очень хорошо, что сидит! Туда ему и дорога! А вам, кобелям, он деньги на любовниц давал! Вот вы и молитесь на него…
– Кобели не молятся…
– …Только я тебе не Кора какая-нибудь! Я с собой не позволю, как тряпка… как с тряпкой!
– Я безмерно рад. Валюша, что ты не Кора. Потому что Кора – лживая, фальшивая, злая дура. А ты ведь у меня не такая, правда? – фразу свою Лев закончил издевательски-елейным голоском.
Валя не нашлась чем крыть и взглянула на него с бессильной яростью.
– Кстати, ты не знаешь, Валюш: твоя подруга Кора…