bannerbannerbanner
Задержи дыхание (сборник)

Анна Малышева
Задержи дыхание (сборник)

Полная версия

Мать ненавидела ее, да и не могло быть иначе, ведь это безмолвное существо объедало ее детей. Не шевельнув пальцем, отнимало у них новые брюки, ботинки, игрушки… Из-за тети Марии мать не могла пойти работать, потому что бросить ее было нельзя. К вечеру комната была бы измазана фекалиями и обрызгана мочой. Тетя Мария могла часами играть со своими выделениями, урча от удовольствия. Из-за нее Христиан донашивал после братьев вещи, которые разваливались на глазах, и мать даже как-то была вызвана в школу классной руководительницей, которая задала ей несколько неприятных вопросов. Не пьют ли в семье? Кормят ли мальчика – он страшно худой и бледный, невнимателен на уроках, и хотя вроде не лентяй, еле тащится на тройках? И, наконец, не сектанты ли Валленштейны? Последний вопрос был не праздным, в Федоровке существовало несколько сектантских общин, когда-то попавших в Караганду «за веру». В некоторых сектантских семьях детей воспитывали в изуверски строгих правилах, жестоко наказывая за провинности, двойки, лень и непослушание, лишая пищи и даже воды. Одевались сектанты также преувеличенно скромно, считая любую нарядную одежду дьявольским искушением.

Мать Христиана с трудом оправдалась на этом допросе, уверив учительницу, что в доме не бывает ни капли водки, ест ее младший сын столько же, сколько старшие, а худой он от природы. «И мы никакие не сектанты, дети даже не крещены!» – выдала она последний довод. Тут мать солгала. Валленштейны, будучи исторически католиками, тем не менее крестов на шее не носили, ни в какую церковь не ходили, но дед когда-то собственноручно крестил своих сына и дочь, а затем и всех троих внуков, окуная младенцев в обычное ведро, наполненное водой из колонки, и кладя им на язык щепоть соли. Дед рассуждал со свойственной ему прямотой – если он потомок императора Священной Римской империи, христианнейшего короля Богемии и Венгрии, то обладает правом и силой совершать подобный обряд. Разумеется, учительница об этом не узнала и вроде успокоилась, зато мать долго еще после этого разговора ходила сама не своя, твердя, что наглоталась позора на всю жизнь, и все из-за проклятой тети Марии.

Маленький Христиан избегал без нужды входить в каморку тетки, потому что там всегда нехорошо пахло. Но взрослый Христиан, обыскивающий свою память, вбежал туда и торопливо осмотрел стены, оклеенные картинками из журналов, обтянутое клеенкой развалившееся кресло, в котором день-деньской сидела тетка, клеенчатый матрац на дощатом топчане – простыней на него никогда не стлали, в этом не было смысла… Все оказалось на месте, все сохранилось в неприкосновенности, включая саму тетю Марию, сырую, бесформенную, как кусок серого студня. Он забыл имя своей учительницы и ее лицо, от нее остался только голос, вибрирующий, будто зазубренный, тупой пилой врезающийся во время урока в его грезы… Но тетя Мария осталась неизменной.

С остальными картинами прошлого дела обстояли таким угрожающим образом, что Христиан впервые за двадцать лет принял решение навестить родной город. Ни жену, ни детей он брать с собой не собирался. Во-первых, это вышло бы накладно, во-вторых, поездка не имела бы для них такого смысла, каким была полна для него. Те, скорее всего, ничего бы не поняли, не разглядели за скромным обликом города, похожего, в сущности, на ту московскую окраину, где жили они сами.

Как сон, минули недолгие сборы, объяснения в семье и на заводе. Миражом показались трехдневное путешествие на поезде и виды, мелькающие в плохо вымытом окне вагона. И вот он снова стоит на привокзальной площади родного города – стоит наяву, не во сне и не в грезах. В руке у него тот самый фанерный чемодан, совсем легкий. Христиан даже не помнит, что взял в дорогу, купил ли гостинцев… Впрочем, их некому тут дарить, разве что соседям. Никого из семьи Валленштейнов в городе не осталось.

От волнения его бросает в жар, перехватывает дыхание. Он разом попал в другой мир. В Москве все идут холодные затяжные дожди, на газонах медленно тают грязные струпья снега, и никак не наступит весна. А здесь асфальт светел и сух, зазеленевшие липы и клены туго шумят на теплом ветру, и повсюду носятся очумевшие после зимней спячки шмели. Он дышит с осторожностью, пробуя резкий степной воздух на вкус, как давно забытый напиток. Внезапно Христиан ощущает слабость, ему становится страшно. Вот так, взять и приехать, разорвав зачарованный круг, в котором он существовал двадцать лет… Приехать к пустому месту, где никто его не ждет.

«Но ведь оставался дом!» – напоминает себе Христиан, нащупывая в кармане куртки кольцо с большим тяжелым ключом. Это единственный ключ от родительского дома, в нем запиралась всего одна дверь, входная, да и та лишь на ночь. Все эти годы ключ висел на той же связке, где Христиан носил ключи от квартиры, подъезда и почтового ящика. У него ни разу не явилось мысли его снять, хотя ключ часто мешал, попадаясь под руку вместо нужных, утяжеляя связку, больно тыкая в бок бородкой, когда Христиана давили в переполненном автобусе. Зато, когда он прикасался к этому неуклюжему, лишнему, старому ключу, у него появлялось ощущение, что где-то очень далеко, за три тысячи километров к юго-востоку, его кто-то ждет и будет ждать до тех пор, пока существует дверь, отпираемая этим ключом.

Но существует ли еще дом? Христиан напрасно роется в памяти, ослабевшей за последние дни так сильно, что он уже не пытается штопать белые пятна, расползающиеся все шире, поглощающие целые куски прошлого, даже совсем недавнего. Он не помнит, чтобы дом продавали после того, как все разъехались из Караганды, но не помнит и того, что говорила ему на прощание жена, сколько он взял денег и что положил в чемодан. Значит, он мог забыть и такую важную вещь, как продажа дома.

«У меня ведь обратный билет на завтра, – прикидывает про себя Христиан, все еще стоя посреди площади, медленно поворачивая голову из стороны в сторону, словно летучая мышь, никак не решающаяся начать полет. – Если дом продан или снесен, переночую у соседей, ведь кто-нибудь да остался. А завтра уеду». И ему вдруг хочется уехать прямо сейчас, немедленно, так же остро, как хотелось двадцать лет назад. В ужасе оттого, что память заманила его в ловушку, он озирается, чувствуя себя здесь совершенно чужим. Христиан едва заставляет себя тронуться в путь по улице, так часто являвшейся ему в мечтах.

Он машинально отмечает, что изменилось, исчезло или добавилось. Вместо маленькой пельменной, где закусывали после смены шофера из автокомбината, появилось трехэтажное казино. Корпуса комбината стали как будто ниже, хотя этого, конечно, не может быть. Старые неуклюжие остановки автобусов, похожие на бетонные бункера, где зимой можно было спрятаться от свирепого степного бурана, исчезли, вместо них красуются легонькие навесы с крышами из синего плексигласа, похожие на стрекоз. В них, должно быть, страшно холодно дожидаться автобуса где-нибудь этак в феврале, прикидывает Христиан и сердится на себя – какое ему до этого дело? Тут же он спохватывается, что может сесть в автобус, а не брести пешком. Ведь теперь-то у него есть деньги, не то что у того заморыша младшеклассника, который тащился по этой длинной улице со своим истрепанным ранцем.

Он проезжает две остановки, но, как только за поворотом у моста показываются белые домики Федоровки, просит водителя остановиться и выходит. Сердце колотится так оглушительно, что Христиан не слышит рева отъезжающего автобуса. Следующая остановка раньше была прямо напротив его переулка, но ему кажется, он не выдержит, если так сразу увидит свой дом. Или не увидит – что из этого хуже?

Христиан бредет пешком, перекладывая из руки в руку надоевший чемодан, который, как он поздно соображает, вовсе незачем было брать ради такого короткого путешествия. Федоровка изменилась мало. Все те же вросшие в землю дома с мизерными двориками, тот же растрескавшийся асфальт под ногой, тот же облезлый Дворец культуры, только теперь с торца у него – неоновая вывеска казино. А вот – он не чувствует под собой ног – дорога слегка изгибается, теснее прижимаясь к оврагу, и по правую руку начинаются самые короткие переулки во всей Федоровке. Первый – в восемь домов. Второй – в шесть. Третий – переулок, где жили Валленштейны, – всего в пять домов, и он уже видит, что все они целы!

Христиан на ватных ногах входит в переулок, на миг задержавшись у колонки на углу. Земля вокруг нее сырая, значит, вода еще не ушла совсем, как грозил когда-то дед. По переулку с криками снуют загорелые полуголые дети. Из дальнего двора, где жила старушка с сыном, выглядывает молодая толстая женщина в цветастом платке на голове. Она подозрительно оглядывает Христиана с ног до головы и что-то кричит детям на незнакомом языке. Голос у нее пронзительный, как звук сверла, глаза злые. Это первое изменение, которое замечает ошеломленный Христиан. Тут же он видит второе – двор Копатых теперь объединен с двором Майеров одним новым забором. А дома за оградой все те же, только крыши другие, из цветной железной черепицы. «Майеры уехали, конечно, а Копатые купили у них дом, и когда Оксана вышла замуж, поселили ее под боком!» – молниеносно догадывается Христиан.

Он бросает быстрый взгляд на пустой двор дяди Рафаэля, где, как ему кажется, ничего не изменилось. Даже груда мусора у сарая все та же, и та же грязно-белая курица роется в ней, вытягивая тощую ощипанную шею. Христиан боится смотреть на собственный дом, ему кажется, уж с ним-то обязательно что-то случилось, но все же поворачивается и смотрит, смотрит, пока его не окликает сзади знакомый, почему-то испуганный голос:

– Христиан?! Вернулся?!

Он оборачивается – невероятно, к нему спешит тетя Венера! Но какая она стала сухая, маленькая, какое сморщенное у нее лицо! В довершение всего она трезва, и халат на ней чистый, новый, в лиловых крупных цветах.

– Я… ненадолго… – бормочет он, не находя других слов. – Меня отпустили всего на неделю.

Он хочет объяснить, что из этой недели шесть дней уйдет на дорогу, три туда и три обратно, но тетя Венера не слушает. Она всплескивает коричневыми крепкими руками, усеянными веснушками, и хочет говорить сама. Христиан не сразу понимает, о чем твердит ему соседка.

 

– Хорошо, что хоть вообще вернулся. – Она обшаривает его лицо маленькими черными глазками с обвисшими веками, похожими на куски сырого теста. – Потому что как хочешь, Христиан, но дальше так не пойдет. Я тоже не каторжная, с теткой надо что-то решать. Сам знаешь, я всегда помочь готова, но у меня своя семья, Эльмиркины дети…

У него голова идет кругом, он испуганно припоминает то лето восемьдесят третьего года, когда между ними и соседями разгорелась вражда из-за беременности Эльмиры. И тут же спохватывается, что тогда девушке сделали аборт, за который заплатили все-таки Валленштейны, и внуков от Руди у тети Венеры быть не может.

– Ну, так что? – спрашивает тетя Венера.

– Хорошо, – говорит он единственное слово, которое приходит ему на ум.

– Значит, будешь оформлять ее в интернат? И давно пора, Христиан, у меня уже руки отнимаются ее ворочать. Взгляни на меня и на нее – она же в сравнении со мною слон!

– Кто? – испуганно перебивает он.

Соседка, собиравшаяся сказать что-то еще, осекается и смотрит на него странным, долгим и пытливым взглядом.

– Ну как это кто? – говорит она наконец. – Тетка твоя родная. Ведь не собака, не удавишь ее, не утопишь. Пристроить надо.

И тут до него доходит смысл ее болтовни, он понимает, что речь идет о тете Марии, и чувствует такое сильное головокружение, что должен ухватиться за низкий заборчик, чтобы устоять на ногах. Тетка все еще здесь! С кем же?! Неужели… Одна?!

Он лихорадочно роется в памяти, как в старом тряпье, побитом молью, выворачивает ее наизнанку, но из складок и прорех выпадают только те факты, которые ему давно известны. Там есть все – и весна восемьдесят восьмого года, когда умерла от рака поджелудочной железы мать, и осень того же года, когда Руди уехал в Германию. Старший брат давно вступил в немецкое землячество, усердно учил язык, и как только закончил училище и получил диплом слесаря по автоделу, засобирался в путь. Дед одобрял его решение, хотя не забывал напоминать внуку, что он, раз уж на то пошло, куда больше чех, чем немец. Отец, оглушенный смертью жены, тоже не сказал ни слова против. Причина его равнодушия скоро стала всем ясна. Он начал пить, и наливал ему не кто иной, как дядя Рафаэль, который обрадовался тому, что нашел нового товарища.

Все заботы о тетке еще во время болезни матери перешли к Христиану, с детства привыкшему к этим тяжелым и неприятным обязанностям. Братья от них увертывались, Руди – с грубой прямотой, хитрюга Альбрехт – придумывая какой-то предлог. Теперь Христиан часто вспоминал слова матери, сказанные ею в какой-то яркий солнечный день, когда тетя Мария грелась во дворе на припеке. «Если мы все вдруг умрем, она не заметит и горевать не будет!» Тетка, в самом деле, не заметила, что исчезла женщина, ухаживавшая за ней долгие годы, изо дня в день. Она по-прежнему поглощала еду в огромных количествах, теперь уже одну кашу без масла, потому что наступили тяжелые времена для семьи, которая и всегда-то жила туго.

В девяностом году Альбрехт, которому исполнилось двадцать два и который как раз оканчивал политехнический институт, внезапно всех потряс, заявив, что женится и уезжает… В Израиль! Его невеста, девушка из самого престижного района города, ни разу не появилась в землянке на краю федоровского оврага. Альбрехт стыдился показать дочери лучшего в Караганде зубного врача эту вросшую в землю хибарку, спивающегося отца, чудаковатого деда и, главное, тетю Марию. Если бы не тетя, догадывался Христиан, знакомство могло и состояться, но при существующих обстоятельствах Альбрехту лучше было назваться сиротой.

Средний брат уехал в начале июля. Вскоре после этого отец впервые явился домой не на своих ногах. Его приволок на спине дядя Рафаэль, скрюченный, жилистый и хотя ужасающе худой, но сильный. Свалив приятеля на топчан в сенях, он принялся утешать деда, выбежавшего из своей каморки с заводным паровозом в руках – кто-то принес ему чинить игрушку.

– Чего он так расстраивается, подумаешь, сын на еврейке женился! – разглагольствовал дядя Рафаэль, наполняя сени удушливым перегаром. Его большая пенсия по инвалидности, полученной в шахте, давно превратилась в гроши, но он все равно умудрялся напиваться каждый день. – Я бы радовался, например, если бы мои бандиты на еврейках женились и в Израиль уехали. Да только кому они такие нужны?

– Он расстраивается не поэтому, – вздыхал дед, осматривая неподвижное тело сына. – Ему другое обидно…

На следующий день, очухавшись после мертвецкого сна, отец незаметно исчез из дома и снова вернулся в бессознательном виде, на плечах дяди Рафаэля, который, судя по всему, считал своим долгом доставлять друга обратно. Вскоре обнаружилось, что отец тайком унес часики покойной жены, лежавшие за стеклом в серванте, новые ботинки Христиана и вещи, взятые дедом в починку, в их числе тот самый паровоз. После этого случая дед слег и больше уже не встал. Он даже не сделал попытки образумить сына, пустившегося во все тяжкие, потерявшего работу, а вскоре и уважение соседей.

Дед умер 1 сентября того же года, в прохладный ясный день, когда по улицам Федоровки тянулись к школе маленькие первоклассники с букетами астр и георгинов. Старик лежал на продавленном диване в зале, глядя в потолок, Христиан, примостившись рядом на табуретке, возился с иглой и нитками, пытаясь самостоятельно заштопать дыру на свитере. У стола, спрятав опухшее лицо в ладонях, сидел отец, страдающий от тяжкого похмелья.

Дед, не отрывая взгляда от неровностей потолка, вдруг заговорил и, к удивлению Христиана, начал рассказывать историю, которая давно уже не звучала в этой комнате, где когда-то собиралась вся семья. Это была история о Барбароссе, легендарном германском императоре, о его жизни и подвигах, и о нелепой смерти, и о пещере в горах Тюрингии, где он спит с шестью своими верными рыцарями… Христиан слушал, как прежде, затаив дыхание, но ничто в этой истории уже не казалось ему похожим на их жизнь, на их дом. Загадка, которая мерещилась ему в детстве, исчезла, осталась только легенда. Дед начал рассказывать о рыжей бороде Барбароссы, которая все растет и когда-нибудь трижды обовьется вокруг каменного стола, и тогда император проснется и вновь встанет во главе своих войск… Но тут отец, ерзавший на скрипучем стуле, вдруг вмешался, чего никогда прежде не бывало, и грубо оборвал рассказ:

– Слышишь, отец, заканчивай эти басни! Не за них ли ты когда-то получил бесплатный билет в Караганду? Барбаросса и его борода – слышали, хватит!

Дед замолчал и больше уже не произнес ни звука. Христиан увидел, как во внутренних уголках его впалых глаз появились мутные капли. Дед опустил веки, и капли высохли. К вечеру он умер.

Наверное, его молчаливое осуждение все же как-то действовало на отца, потому что после похорон, уже никого и ничего не стыдясь, он запил так ужасно, что даже дядя Рафаэль начал осуждать товарища. Жизнь с вечно пьяным отцом, утащившем и продавшем уже почти всю обстановку, и безумной теткой, не сознающей того, что разрушилась ее семья, стала для семнадцатилетнего Христиана невыносимой. Будь отец один, он убежал бы, не оглядываясь, так ненавидел его к этому моменту. Но оставалась ведь тетя Мария, о которой он обещал заботиться сперва матери, потом деду. Он дважды дал слово, а Валленштейн, учил его дед, должен свое слово держать. Как он обошел эту клятву? Как решил задачу и умудрился тогда уехать, на кого оставил тетку? Неужели на отца, потерявшего человеческий облик?

Он напрасно задавал себе эти вопросы, вместо ответов было белое пятно, одно их тех, какими сплошь покрылась теперь его память. Христиан лишь припомнил, что и прежде, все эти двадцать лет отсутствия, он избегал думать о том, какая судьба постигла тетю Марию, жива ли она еще и где, как существует? В этом вопросе для него было что-то неудобное, тревожащее… Но если он уехал, значит, все как-то устроилось – вот был единственный вывод, к которому сейчас пришел Христиан. Кто-то взял на себя бремя забот, освободив его, отпустив в большой мир, куда он так рвался.

Но конечно, это был не отец. К тому же тот умер от пьянства уже в девяносто первом году, спустя год после отъезда младшего сына. Это узналось окольным путем, из письма Руди, которое тот прислал в Москву из Кельна. Значит, за теткой все-таки присматривала соседка. Христиан не помнил, чтобы поручал ей это, и не понимал, как это она согласилась, потому что он сам ничего не высылал в Караганду, а пенсии тети Марии не хватало даже на еду для нее…

Он оборачивается и видит, что соседка исчезла. Это к лучшему, он хочет войти в родной дом один, никем не сопровождаемый, потому что трепещет от ужаса, содрогается теперь, когда стало ясно, что прошлое все эти годы ждало его в низкой землянке, стен которой давно уже не касалась мочальная кисть, смоченная в известке.

Ключ не нужен, входная дверь чуть приоткрыта. Христиан минует сени, спотыкаясь о пустые ведра, валяющиеся в углу, заглядывает во все комнатушки поочередно, будто рассчитывая встретить призраков своей семьи, но нигде нет никого, никого и ничего. Исчезли даже остатки мебели, самодельной и неуклюжей, сработанной руками деда. Нет даже лампочек в пустых черных патронах, торчащих из низких потолков. Лишь одна комната, та, где прежде жил дед, еще напоминает человеческое жилье. В углу – дощатый топчан, покрытый тощим бугристым матрацем, с него свешивается серая изорванная простыня. Под окошком, прорезанным высоко, у самого потолка, стоит покрашенный масляной краской желтый столик. Здесь же приблудился табурет, а в углу, на вбитых в стену крюках, висит какое-то тряпье. Христиан озирается, узнавая и не узнавая каждую деталь этой нищенской обстановки, и кладет на топчан свой чемодан. Здесь можно переночевать, решает он. Христиан не спешит покидать каморку, делая вид, что очень заинтересован стремительной работой паука, натягивающего новую сеть над окошком. Паук работает остервенело быстро, так как видит цель – по мутному стеклу ползает большая, еще неуклюжая весенняя муха, только что очнувшаяся после спячки в какой-нибудь щели. Два события совершаются одновременно – паук заканчивает сеть и муха, старательно почистив крылышки, решается взлететь. Спустя мгновение она уже сотрясает паутину, жалобно визжа голосом, в котором слышится что-то почти человеческое, а паук танцует вокруг нее на сверкающих нитях, ловко увертываясь от резких движений пленницы, и вдруг бросается и замирает, сжав добычу в томительно-долгом объятии.

Христиан с трудом стряхивает оцепенение, вдруг поймавшее его в плен, стоило переступить порог дома. Невозможно дальше откладывать то, от чего он прятался двадцать лет. Он идет в комнату к тете Марии.

Там ничего, совсем ничего, как ему кажется, не изменилось. Стены, покрытые клочьями паутины, кусок рваного линолеума на земляном полу, резкий аммиачный запах, запах зверинца – вот почему маленький Христиан не очень любил ходить в зоопарк. Картинки на стенах, которые когда-то наклеивали дети, воображая, что это развлечет тетку, частью облетели, частью заменены на свежие. Кто-то продолжил эту традицию, хотя тетке, кажется, все равно, на что смотреть. Вот и на подошедшего к ней взрослого мужчину, в котором совсем нетрудно узнать прежнего Христиана-Августа, она смотрит без интереса, и глядит не в лицо ему, а на руки – не принес ли он ей поесть? Тетя Мария совсем не изменилась. Прошло двадцать лет, только и всего – для нее все едино, что два столетия, что двадцать минут, время ничего для нее не значит, как не значит ничего ни комната, где она сидит, ни человеческое лицо, склонившееся к ней. Смотреть на нее – все равно что рассматривать пятно на стене или брошенную в угол сырую тряпку, но Христиан все равно стоит и смотрит, пытаясь понять, как он мог о ней забыть и за двадцать лет ни разу не встревожиться – жива ли она, и чем жива?

В зале за его спиной слышатся шаги. Это пришли тетя Венера и дядя Рафаэль. В руках у краснолицего горбатого карлика большая бутыль с белесой влагой, мутной, как его глаза.

– Это надо отметить, – твердит дядя Рафаэль. – Маше в интернате будет лучше. Там уход и кормежка, можно жить.

– Спасибо, что присматривали, – нетвердо выговаривает Христиан.

Соседи хором отвечают, что все Валленштейны им, как родные, какие могут быть счеты? Они втроем входят в каморку деда, на столе устанавливается бутыль, дядя Рафаэль извлекает откуда-то три самодельных стакана, сделанных из старых бутылок. Христиан отказывается пить, и к счастью, никто его не принуждает. Тетя Венера одобрительно кивает. А дядя Рафаэль замечает, будто про себя:

– Ну, понятно, нельзя так нельзя. Что ж тебя так ненадолго отпустили?

И, не слушая ответа, начинает рассказывать длинную и неинтересную историю про то, как чеченцы, поселившиеся у них в переулке, взяли у него пилу и не отдали. Тетя Венера, только пригубившая налитый на дно стакана самогон, сочувственно смотрит на Христиана и загадочно вздыхает, качая головой:

 

– Жаль, как жаль мне тебя… Теперь ты, видно, и не женишься никогда!

Христиан хочет возразить, что давно женат и у него две дочери.

Собирается даже вытащить из чемодана блокнот, за обложку которого засунуты фотографии жены и детей, но передумывает и молчит. Ему отчего-то не хочется, чтобы в этом переулке знали о жизни, которую он ведет где-то там, далеко. Ему смутно мерещится, будто соседи могут что-то испортить. Сглазить, сказала бы мать.

– А братья твои хороши, ох, и хороши, – продолжает причитать тетя Венера, снова делая маленький глоток и утирая губы рукавом халата. – Устроились там у себя прекрасно, один в Германии, другой уже в Америку перебрался… Что бы им тебя к себе ни забрать? Кажется, одной матери дети!

– Зачем? – откликается Христиан. – Мне ничего не надо. У меня все есть.

– Да уж, чего еще желать, – мрачно вторит ему дядя Рафаэль. Он выпил уже немало и теперь рассматривает бугристый, утоптанный до каменной твердости земляной пол, ничем не покрытый и слабо пахнущий могилой. – Роскошное житье!

Ему хочется поскандалить, как всегда, в пьяном виде. Тетя Венера спохватывается и утаскивает мужа вместе с бутылью и стаканами. Христиан вновь остается один. Он садится, потом ложится на топчан, отворачивается к стене. Страшная усталость пронизывает все его тело, усталость и тоска. Никогда больше он сюда не вернется! Как мог он вспоминать этот дом с любовью, что здесь могло ему казаться красивым и милым? Какая нищета, безысходность и какая звенящая, оглушительная тишина в этом переулке, словно он находится не на краю оврага, а на краю мира…

Он лежит долго, пока на стене под потолком не показывается розовая полоска закатного света, отраженного от белой стены дома напротив. Прямые солнечные лучи никогда не попадают в окна землянки, все, что можно здесь увидеть, – это отблески, дрожащие тени… Христиан садится, растирает лицо ладонями. Вспоминает, что не умылся с дороги, идет в сени, берет два ведра и выходит в переулок. По детской привычке он запрокидывает голову, чтобы взглянуть на небо.

Закат обрушивается на него, варварски яркий, трагически великолепный. Апрельский закат в Москве – это чаще всего нежная акварель на сыром ватмане, с размытыми переходами тонов, теряющимися в серо-сиреневом небе. Но здесь, посреди степи, это всегда история страсти и мести, с потоками крови, разорванными багряными одеждами, с брошенным посреди темнеющего неба остро заточенным ножом – серпом полумесяца, таким ярким, что на него больно смотреть. Христиан, замерши посреди переулка, вбирает в себя эти краски… Через все небо за гряду черных безлистных деревьев на краю Ботанического сада тянется длинный пронзительно алый след. Раненый ангел или сраженный демон уполз туда после битвы, истекая кровью, и лежит там, припав к земле, прижимая огненными пальцами пламенеющую рану в груди…

И все кончается быстро, в считанные минуты. Солнце исчезает, небо бледнеет, из него вытекла вся кровь, оно становится бездонным и чистым. И вдруг – словно кто-то бесконечно огромный, темный надвинулся и прижался снаружи к светлому зеленоватому стеклу – разом наступает ночь.

Христиан подхватывает ведра и идет к колонке. На душе у него так тревожно, что хочется плакать, и он не может понять, почему. Кого ему жаль – себя ли, кого-то другого, или своей жизни, уже прожитой наполовину, – он не знает, но сердце сжимается так, словно просит пощады. Христиан ставит ведро под ржавый кран, с силой нажимает на рычаг, и вот – ничего не изменилось – вместе со струей сжатого воздуха наружу рвутся бормочущие голоса подземных жителей, троллей, гномов, кобольдов, всех, о ком рассказывал когда-то дед. Христиан ждет и считает: «Один… Два… Три… Четыре… И пять!» Воздух шипит, голоса бормочут торопливо и сердито, Христиан машинально считает дальше: «Шесть… Семь… Восемь…»

И в ведро ударяет струя мутной воды, перемешанной с мелким песком. Вода хлещет все сильнее, вот она уже бежит через край, засоренный кран плюется, обрызгивая брюки Христиана, а тот все стоит, не отпуская ручки, уничтоженный и ошеломленный. «Восемь»! Не «пять», а «восемь», и давно уже «восемь», потому что вода уходит все глубже, прячется под землю… И ведь он это знал. Не мог ниоткуда знать, но знал.

Он возвращается домой, едва не забыв у колонки ведра, одно пустое, другое полное до краев. В землянке темно, только в комнате тети Марии тускло светится слабая лампочка. Тетка боится темноты и спит при свете. Спит она и сейчас, уронив растрепанную рыжую голову на грудь, безвольно свесив отекшие руки с подлокотников кресла. Можно бы выкрутить у нее лампочку и унести в каморку, где собирается ночевать Христиан, но тогда среди ночи жди истошного, наводящего ужас крика, ведь тетка обязательно проснется. Когда лампочке случалось перегореть или кто-нибудь по забывчивости выключал свет у нее в комнате, и тетка, проснувшись, задавала концерт, отец объяснял, что это ее напугал страшный сон. «Я знаю, что ей снится, – говорил он. – Сам всегда вижу во сне одно и тоже, что я уже умер и вокруг нет ничего, кроме черноты!»

Так как лампочку позаимствовать нельзя, Христиан вносит в душную комнатенку тетки свой чемодан, открывает его, разбирает и осматривает немногие обнаружившиеся в нем вещи, пытаясь унять душевное смятение и приготовиться ко сну. Пижама, полотенце, безопасная бритва, мыло и зубная щетка. Вот, собственно, почти все. Еще блокнот, в который вложены семейные фотографии. И паспорт, в котором спрятан обратный билет на поезд. Ему хочется вызвать перед сном в памяти лица дочерей. Старшая, рыжая красавица-хохотушка, похожа на Руди, младшая, полная тихая блондинка, себе на уме – на Альбрехта. Он пытается их увидеть, но вместо лиц сперва появляются белые пятна, потом вдруг – лица старших братьев. Христиан, изумленный этим последним предательством памяти, торопливо припоминает лицо жены, но вместо него видит лицо матери, а затем – ничто, трепещущую пустоту. Он раскрывает блокнот и ищет фотографии, но они пропали. Вместо них за прозрачной обложкой виднеется сложенный лист бумаги. Христиан не помнит, чтобы он клал его туда и не знает, что это может быть. И вместе с тем, знает. Точно так же, как знает, что в паспорте нет никакого обратного билета ни на один поезд, уходящий из Караганды на север или на юг. Как знает имя чеченки, живущей теперь напротив, имена всех четверых детей Оксаны, сильно располневшей, но все такой же красивой и все так же не замечающей его в упор. Как знает все, что происходило здесь за последние двадцать лет, потому что он никуда не уезжал.

В его висках колотится взбесившаяся кровь, он мотает головой, как человек, получивший сильный удар в лицо. Листок за обложкой блокнота притягивает его взгляд и в то же время внушает ужас. Христиан знает, что там написано, в общих чертах знает, потому что такие же врачебные заключения он приносит каждый раз после очередного пребывания в психоневрологическом диспансере, где наблюдается вот уже двадцать лет. Сперва он попадал туда на две-три недели раз в полгода, после отрезки времени, проводимого в больнице, стали расти, а островки свободы сокращаться. Да и что это была за свобода – жизнь впроголодь, рядом с безумной теткой, работа на заводе-банкроте у токарного станка, мастер-книголюб, вечно посмеивающийся над его фамилией… А после, когда болезнь стала прогрессировать, инвалидность, мизерная пенсия, лежание подолгу в стационаре… И тогда, чтобы забыть больницу, завод, тетку, он придумал, что уехал в Москву и лишь скучает о доме, оставшемся где-то очень далеко. Сперва придумал, а потом поверил.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru