Третий год после эпидемии стояли небывалые в этих землях холода. Снег выпадал теперь в самом начале осени и не таял до лета. После захода солнца на город опускалась тяжелая ледяная тьма, звеневшая на окраинах до рассвета, как железная ограда, по которой водят палкой. Дом Каталины опустел, садик погиб. Комнаты промерзли, в углах появилась плесень. Свои почти ничем не заполненные дни Каталина теперь проводила в спальне, поставив ноги на крошечную печурку, набитую тлеющим углем, дуя на пальцы и следя за тем, как сумерки, высветляясь, превращаются в апатичный полдень и вновь сгущаются, расползаясь по заброшенным комнатам. Она заметно сдала, ослабела, потеряла интерес к хозяйству и ловила себя на том, что стала хуже видеть. Глядя в окно, Каталина никак не могла различить синих гор в конце улицы, их будто затянуло серой пеленой.
Она еще наводила порой чистоту, через день готовила скудный обед, но это было все, на что хватало сил, и женщина ужасалась тому, что так одряхлела в свои шестьдесят с небольшим. Продукты приносила внучка, которая где-то мыла полы после занятий в техникуме. Мизерной пенсией бабушки распоряжалась она же. У Каталины все выпадало из рук, она оставила за собой лишь право повелевать и запрещать, благо Берналь беспрекословно ей подчинялась. Девушке недавно исполнилось двадцать лет, и Каталина спрашивала себя, какая судьба ждет ее, нищую, одинокую, если она вдруг останется совсем одна. Однако вскоре ее страхи сменились другими, тем более мучительными, что их приходилось держать в тайне.
В один из вечеров, вытирая пыль в спальне Изабеллы-Клары-Эухении, где всегда стоял лиловатый, как ее глаза, пахнущий душицей полумрак, Каталина вдруг увидела в углу два силуэта. Сначала ей показалось, что там, обнявшись с незнакомым мужчиной, прячется Берналь, но тут же она убедилась, что все сходство с внучкой заключалось в белокурых завитках на затылке женщины. Та обернулась на окрик, и Каталина увидела серьезное, еще детское лицо, над которым качалось белое перо, венчавшее старомодную шапочку. А мужчину она узнала по тому, как задрожали у нее руки, той дрожью, что преследовала ее когда-то. Он по-прежнему был одет в черное, так же были изогнуты над бесцветными глазами тонкие русые брови, такой же плаксивой и надменной осталась линия его рта. Каталина, оцепенев с пыльной тряпкой в поднятой для защиты руке, увидела, как призраки развернулись и пошли прямо на нее – медленно, неторопливо, глядя ей в глаза.
Она сбежала в свою спальню, малодушно заперлась и молилась до рассвета за упокой душ умерших. Внучке ни в чем не призналась, но приказала, чтобы та больше не входила в комнату Изабеллы-Клары-Эухении, откуда, начиная с того вечера, стали слышаться приглушенные голоса и легкий скрип рассохшихся половиц.
Визиты призраков этим не ограничились. Прошло всего несколько дней, и в одно холодное румяное утро за стол, с которого Каталина убирала остатки завтрака, уселся высокий тонкий мальчик. Он вошел в столовую как ни в чем не бывало, по-прежнему бледный, по-прежнему замкнутый, лишь одетый по-новому – в черный дублет конкистадора, подбитый железными планками и ватой. Каталина, не подав вида, что испугалась, ласково заговорила с ним и спросила, как поживают его мать и отец. Сперва Франсиско-младший как будто стеснялся и сдержанно отвечал, что живут они хорошо, но, подчиняясь настойчивым расспросам Каталины, постепенно разговорился, не спуская с нее печального и пристального взгляда. «Мы стараемся, бабушка, стараемся, чтобы все было, как прежде», – заключил он. Он рассказал о жизни в новом доме, очень похожем на этот, вымерший, и Каталина узнала, что розы, которые пыталась там вырастить Микаэла, так и не зацвели. Обмолвился он и о том, что от Александры снова начали приходить письма, которые не читают, а складывают в стопку, в ожидании бабушки – Каталина содрогнулась, услышав это простодушное признание. Отец его снова работал в типографии, правда, газета, которую там печатали, называлась иначе.
Самой волнующей новостью оказалось то, что из Германии приехал наконец муж Каталины. Правда, добираться домой ему пришлось из той Германии, из которой он только и мог вернуться, начиная с той ночи, как его убили. На это понадобилось почти двадцать лет, так как Германия мертвых оказалась гораздо обширней. Он очень устал, ослаб, ненадолго лег в больницу, чтобы подлечиться, и все равно заходил иногда домой, даже выкрасил все веранды во внутренних двориках в синий цвет. Но чаще, чем дома, муж Каталины бывал в гостях у своего друга, Филиппа Кастеллано, который по-прежнему жил через два дома от них, во флигеле, окруженном трепещущими тополями, уже начинавшими сбрасывать листву в преддверии близкой зимы.
Из-за визитов призрачной родни, все более частых, и вернувшихся вместе с бывшими членами семьи хлопот Каталина почти забыла о Берналь, которая одна из всех не требовала у нее внимания. Девушка училась в техникуме, на последнем курсе, после занятий работала и, возвращаясь поздно вечером домой, сразу ложилась спать. Рано узнав нужду и заботы, она сделалась хмурой и нелюдимой, перестала разговаривать с бабушкой, от усталости даже не замечала призраков, которые теперь дневали и ночевали в доме, и жила, казалось, какой-то своей, трудной и не очень счастливой жизнью. Как-то Каталина столкнулась с внучкой ранним утром, в конце октября, когда в доме все еще спали. Каталина, по обыкновению, поднялась первой, чтобы приготовить завтрак. В столовой мерцал смутный розоватый свет, из приоткрытых дверей спален несло кисловатым сонным теплом, и все окна изнутри запотели. Но на кухне оказалось холодно и свежо. У плиты стояла Берналь и варила себе кофе. Она была в невообразимо старомодном, тяжелом, закрытом до подбородка и запястий черном платье, бесследно поглотившем ее юную грудь и мальчишескую линию бедер. В ее прозрачных, давно уже освободившихся от сонного отроческого выражения глазах Каталина увидела то, чего никогда раньше не замечала, – тяжелый груз тревог и страстей.
В то утро Каталина ни о чем ее не спросила и только в начале зимы вспомнила, что не встречала внучку вот уже целый месяц. С помощью Франсиско-младшего она взломала дверь ее комнаты и, пока тот бегал к отцу в типографию – позвонить врачу, Каталина, задыхаясь от смрада, повернувшись спиной к постели, торопливо листала у открытого окна дневник девушки. В нем велся точный счет розовым пятнам на груди Берналь и надеждам на их исчезновение, и ночам, когда она до рассвета лежала без сна в своей холодной спальне, оцепенев от ужаса и тоски. С самой весны она скрывала расползавшиеся по всему телу зудящие, мокнущие язвы, нося все более плотные и закрытые платья, сродни тем дублетам, в которых конкистадоры пересекли Восточное море. Лежа в предутренней тьме с круглым зеркальцем в потной руке, она замирала, слушая далекий свист поездов на товарной станции и крик лягушек на болотах, и биение собственного сердца, такого близкого за тонкими ребрами.
Врач пришел быстро и был Каталине знаком – он умер десять лет назад, и она даже присутствовала на похоронах. Каталина помогла ему перевернуть внучку, сама расстегнула прилипшее к ее груди платье и воочию увидела завоевания испанской парши, изъевшей светлое полудетское тело, – парши, которую конкистадоры привезли своим женам и сестрам вместе с низкопробным золотом, найденным в покинутых индейских городах. Эту болезнь первые поколения заразившихся почитали Божьей карой или языческим проклятием. Но чем бы она ни была, парша, некогда жестоко опустошившая четверть Европы, так и не оставила в покое более цивилизованных потомков конкистадоров, бродя где-то глубоко в их крови, чтобы спустя десятилетия и столетия вновь нападать, слепо поражая как грешных, так и невинных. Каталина не спрашивала врача о причине смерти. Бегло просмотрев дневник, она и сама ее знала. Берналь убила вовсе не болезнь, с которой она могла бы жить многие годы, как жили ее давние предки в ту пору, когда сифилис еще не лечили. Она не покончила с собой, как не покончил с собой ни один ее богобоязненный предок, чья кровь текла в ее венах. Девушка уморила себя голодом, умерла от стыда и страха перед больницей, перед бабушкой, перед собственным телом, и тем самым избежала унизительных расспросов, тягостных подозрений и бесконечных процедур. Каталина не могла не признать, что для болезненно гордой Берналь это был самый лучший выход.
Муж навестил Каталину перед Рождеством. К тому времени призрачные гости уже никогда не покидали ее дома, совершенно освоившись в своих прежних комнатах. Целыми днями Каталина бродила по спальням, вытирая пыль и перестилая белье, сгоняя домочадцев с насиженных мест и довольно отчетливо ворча. Ей уступали дорогу без возражений и предлагали помочь, но Каталина отказывалась, из последних сил пытаясь везде успеть. Ее приводило в отчаяние то, что призраки, как оказалось, едят не меньше живых людей и точно так же рвут и пачкают вещи. Как-то утром она повела в сад жену Франсиско-старшего, чтобы показать той, как следует укрывать на зиму такие нежные цветы, как розы, если она и вправду хочет вырастить их на новом месте. Однако, оказавшись во дворе, Каталина обнаружила, что похвалиться ей нечем – розарий давно погиб от поздних весенних заморозков, о чем она начисто забыла. Каталина скорбно рассматривала торчавшие из-под тонкой снежной пелены почерневшие стебли, проклиная свою сдающую память, и внезапно услышала с веранды голос мужа.
Они встретились впервые, до сих пор он один из всей родни отчего-то ее избегал. Супруги устроились в столовой, Микаэла принесла кофе. Каталина расспрашивала мужа о войне, но он помнил лишь чью-то тень в лунном квадрате на полу в ту ледяную майскую ночь за два дня до победы, а потом – долгую дорогу домой через яблоневые сады Германии всех времен года. Каталина пробовала пожаловаться на то, как трудно ей стало управляться в одиночку с таким многолюдным домом, но заметила, что ее слова не вызывают в муже сочувствия. Он пожал плечами и закурил. Микаэла, накрывавшая на стол, выразительно вздохнула. После смерти она стала заметно меньше бояться свекрови.
С того дня Каталина, дав волю возмущению, перестала вытирать в комнатах пыль. Мебель оставалась чистой. Присмотревшись, она заметила, что пыль вытирает Микаэла. Воду, за которой Каталина другой день собиралась к колодцу, она находила уже налитой в умывальники, как делал и при жизни Франсиско-младший. На кухне ее опережали Изабелла-Клара-Эухения и приехавшая погостить Александра. Покупки на рынке делала все та же Микаэла. Деньги в семью, как и встарь, приносили ее сыновья, Франсиско-старший и Хорхе. Каталине было совершенно нечего делать, словно брату Хорхе, иссохшему бессмысленному истукану, сидевшему в дальней пустой комнате, о котором она не знала даже, жив он или давно мертв.
Возмущенная посягательствами на свои права, Каталина, не глядя на то что давно выпал снег, решила покрасить облупившиеся перила веранды. Выйдя из дома с банкой и кисточкой, она обнаружила, что перила покрыты слоем свежей синей краски. В дверях столовой стоял ее муж и курил папиросу, провожая Каталину странным, настороженным и сочувственным взглядом. Из-за его плеча показалась Берналь, худая и побледневшая, но улыбающаяся и живая.
– Я стала так скверно видеть, – надтреснутым голосом обратилась к ней Каталина. – В глазах туман, не различаю даже гор в конце улицы. Но это ведь ты, милая?
– Никаких гор больше нет, – шагнула к ней внучка. – Там низины с болотами, туман поднимается оттуда. Это давно уже другой город, бабушка, на севере. Дом тот же, а город другой – ты и не поняла?
– Скажи, когда я умерла? – потрясенно прошептала Каталина. – Я не заметила!
– Три года назад, бабушка, – ласково ответила та. – Во время эпидемии. Тогда в живых осталась я одна.
– А до этого – в порту Картахены, где мы пытались сесть на корабль, – неожиданно заговорил муж. – Я внес тебя на палубу мертвую, и с тех пор с нами жил твой призрак, а после я сам стал призраком, как и наши дети… И до бомбежки ты умирала много раз, как и я – уже не помню точно, когда и где… Но мы всегда были вместе и ничто нас не разлучало. – Муж протянул Каталине руку, и она, сделав нетвердый шаг, вложила пальцы в его горячую ладонь. – Пройдет время, и кто-то из нас снова перейдет черту, которую называют смертью, за ним потянутся другие, но это значит только то, что мы снова соберемся вместе. Все опять повторится, как повторялось всегда, с тех пор как мы отправились искать это проклятое золото.
И он повел жену в столовую, где уже собралась вся семья. Каталина ясным, внезапно очистившимся от пелены взглядом обвела их всех, заново узнавая Изабеллу-Клару-Эухению, дочь Филиппа I V, и ее венценосного отца, знаменитых де Монтехо – Франсиско-старшего и Франсиско-младшего, подаривших своему государю огромные колонии в неведомых дотоле землях на Востоке. Был здесь и Хорхе де Ланда, прославленный своей жестокостью конкистадор, яростно уничтожавший как самих майя, так и их нечестивые библиотеки, и его брат, монах Диего де Ланда, под конец жизни осознавший ужас преступлений, которые он благословлял, посвятивший себя спасению уцелевших рукописей майя и окончивший дни, дав обет молчания и неподвижности. Здесь были тени Берналя Диаса, завоевателя Ах-Кануля, и Александра Фарнезе, покорителя Антверпена, и Микаэлы Алайо, босоногой монахини, наперсницы Хуаны Безумной… И сама Каталина, и ее муж, всегда предпочитавший любви войну, – все они вновь собрались здесь, в миниатюрном подобии Эскориала, сурового дворца с четырьмя внутренними дворами, непримиримо глядящего в лицо вечности.
Очнувшись от оцепенения, Каталина первой уселась за накрытый к обеду стол. Вслед за ней стали садиться остальные, и шум отодвигаемых стульев смешался с мягким звоном напольных часов, отбивавших очередной полдень, один из сотен тысяч в бесконечной череде.
Запредельный ужас, бывает, милосердно отнимает память…
Г.Ф. Лавкрафт. Крысы в стенах
Или свет угасает, или я с каждым днем вижу все хуже. Небо в маленькой, высоко пробитой отдушине – белое, облака – серые, стены моей темницы – черные. Зеркала у меня нет, и себя самого я не видел никогда, но чувствую, что стар, очень стар. Я уже с трудом выцарапываю этот дневник рыбьей костью на полях пергаментных листов со своими любимыми сказками. Этим сказкам я обязан всем – умением читать и писать (о принципе письменности догадался сам, никто меня не учил), знанием мира (и своего места в нем), плохим зрением (ведь я читал, даже когда смеркалось). Я сам оттуда, из сказок. Позвольте представиться, я – Дракон Амвросий, Император. Долгие годы сижу в каменном мешке, никого не вижу, ни с кем не говорю. Но насколько я одинок, настолько же и неуязвим. Я – Амвросий, символ величия и бессмертия Империи. Сперва я этого не понимал, но когда перечитываешь одни и те же сказки раз за разом, на ум невольно приходят некие мысли. Я напрасно ощупываю свое лицо (или морду), пытаясь понять, какая у меня внешность. Натыкаюсь на ржавый железный намордник, через погнутые прутья которого едва-едва могу схватить с влажного заплесневевшего пола куски протухшей еды. Пытаюсь заговорить на языке, который выучил по книгам, а слышу хриплый рев. Какой у меня голос? Сколько мне лет? Откуда я? Как меня зовут? Имя – Амвросий – я выбрал сам, когда впервые в этой тьме осознал себя КЕМ-ТО и мне стало жутко обходиться без имени. Может быть, прежде у меня было другое… А это упоминалось в одной сказке, моей любимой, так напоминающей мою судьбу, про двух братьев-принцев, один из которых заточил другого в подземелье, чтобы незаконно завладеть троном. Я перечитывал эту сказку до тех пор, пока кусок пергамента не сгнил. Там не было ни начала, ни конца, как нет их и в моей жизни. Прошлое я почти забыл, будущего не знаю. Настоящее – это я сам.
Они – там, снаружи, наверное, догадываются, что я умею и люблю читать. Сбрасывают вниз вместе с едой новые книги. Точнее куски, обрывки страниц, никому не нужные, разрозненные. Иные клочки пергамента отлетают слишком далеко, и я напрасно натягиваю цепь, которой прикован к стене, пытаясь до них дотянуться. И в такие минуты меня мучает не грубый железный ошейник, который надели на меня, как на дикого зверя, нет… Ужасно то, что эти сказки, которые лежат так близко, навеки останутся недоступными и медленно сгниют, как гниет здесь все, как гнию и я. Воды мне не опускают, ее и так предостаточно. Я утоляю жажду, облизывая влажный мох во впадинах своего подземелья, и снова принимаюсь за книги. В эти часы я забываю о наморднике, скрывшем морду (лицо?). Возможно, я единственный Дракон, который научился читать. У меня нет впечатлений, нет друзей, время для меня – условность. Единственная реальность – намордник (за долгие годы так и не сумел его сорвать), еда и еще сказки. И еще – пятно яркого света, разрывающее высшую точку моей каменной темницы, когда бросают еду и рваные листы пергамента. В этом пятне моим слабым глазам ничего не разглядеть, но кажется, там человек. Я могу догадаться об этом по иллюстрациям к сказкам. Он никогда со мной не говорит, а жаль. Если бы я мог услышать человеческую речь! Одно дело – знать, другое – слышать. Мне хочется поговорить, но делаю я это только с самим собой.
Когда так мало впечатлений, невольно делаешь скоропостижные выводы или совершаешь глупости. Но я не таков. Читали балладу о леди из Шелота? Она умерла, потому что устала жить в заточении и не могла больше видеть теней. Смерть красивая, но для женщины, не для меня. Разница между красавицами и драконами в том, что одни находятся под замком, а другие их стерегут. Я нахожусь под замком, но я не красавица. Я никого не стерегу, но я Дракон. Это моя собственная, новая сказка, и я записываю ее очень медленно – руки (или лапы) часто болят от сырости. В очень плохие дни (можно выбирать между плохими и очень плохими), когда пальцы (клешни) не слушаются, ем с пола, через прутья намордника, а чтобы пролистать страницы сказок, сильно дую на них.
Полагаю, что власть моя велика (так во всех сказках), но я ею не пользуюсь. Мне стоит сказать Слово, и стены падут, и меня коронуют, но я молчу. Я жду своего младшего брата, принца, который заточил меня в подземелье, чтобы незаконно завладеть престолом. О, мне не нужна моя власть, но я хотел бы отречься добровольно, а не корчиться в этом сыром аду. Почему меня не убили сразу, как только я стал кому-то мешать? Что это – милость или медленная пытка, или чей-то дальний расчет? Знает ли мой брат, что я еще жив? Кто-то ведь кормит меня, значит, я нужен. Но пока я жив, настоящий Император – я. Иногда из последних сил приподнимаюсь и выглядываю в отдушину. Вижу круглые серые башни, обступившие двор, белый гербовый флаг, стрекочущий на ветру у караульни. Мир для меня двухцветен.
Тюрьма избавляет меня от впечатлений, которые могли бы мучить и угнетать. В известном смысле я не движусь к смерти, лишь созерцаю ее движение вокруг меня, ко мне. Я, как все драконы, наверное, волшебник (догадываюсь, но не проверял).
Затворничество тягостно, но я не рад тому, что иногда приходится принимать гостей. Я написал, что меня никто не посещает, но кое о чем умолчал. Они приходят. Начиная с детства, с юности, если у меня было что-то похожее на детство и юность. Я пугался, но не отступал. Во дворе раздавалось щелканье копыт и ноющие, ясные звуки, непохожие на пение ветра. После из книг я узнал, так трубят в рог. Тогда надо было ждать гостя. Его спускали ко мне на длинной цепи из того же отверстия, откуда бросали еду.
Конечно, я вовсе не обязан никого принимать, как не обязан править, находиться в темнице – для Императора не существует обязанностей. Но этикет есть этикет. Во время этих бессмысленных визитов я и понял, что являюсь Драконом, потому что эти прекрасные рыцари нападали на меня, пытаясь убить. Убивал их я. Вот еще одно доказательство того, что я Дракон. Они слабели от ужаса при одном взгляде на меня, а я, даже прикованный, даже в наморднике, умудрялся сделать бросок и сдавить, а после прокусить им горло – все они были без лат и дрожали от страха. Правда, иногда кто-то успевал метнуть копье или послать стрелу из арбалета. Почти вслепую – они-то в моем каменном мешке с непривычки терялись. Несколько обломков наконечников торчат в моем теле и поныне. Я пытался их удалить, но не смог. Моя огрубевшая кожа давно стала похожей на чешую. А ведь было время (я смутно помню), когда она ничем не отличалась от кожи людей, и такие раны убили бы меня. Трупы рыцарей вытаскивали наверх длинными крючьями. Никто из них не сказал со мной ни слова, даже не выкрикнул девиза, а ведь по законам турниров, вызывая противника, так полагалось! Речь, человеческая речь! Услышу ли я когда-нибудь ее?
Может быть, меня заколдовали? Такие сказки я тоже очень люблю. Кто мне спускает вместе с едой эти листки? Зачем? Что это – милосердие или издевка? Известно ли точно кому-нибудь, что я выучился читать? Если известно, то это милосердие. Но… И издевка тоже. Жестоко показывать мне мир, которого я никогда не увижу. А если увижу, люди отшатнутся от меня с воплями ужаса, увидев изуродованное намордником лицо, за годы превратившееся в морду, услышав беспомощные хриплые звуки.
Иногда на картинках в сказках я обнаруживаю фигуры, чем-то мне знакомые. Такое ощущение, что я видел их когда-то давно, в младенчестве или во сне. Я напрягаю зрение, и тогда на краткий миг мне удается различить цвета. Отчего, взглянув на стройную женщину в белом головном покрывале и лазурном платье, мне хочется сказать: «Матушка!»? А вот суровый бородатый мужчина на сером в яблоках коне, увешанный раззолоченным оружием. Мне хочется сказать: «Отец!» Отчего? Ведь я Дракон. Ведь я и людей никогда не видел, не считая безликих рыцарей, которые пытались меня убить. Я их даже не успевал разглядеть, называя прекрасными только по куртуазному обычаю. И еще меньше я знал о темном пятне, которое было человеком, сбрасывавшим в подземелье сказки и еду.
Что это?! Как сердце бьется! Не могу опомниться после того, что было вчера… Я видел своего брата, самовольно занявшего престол. Я так взволновался, когда понял, что увижу его, что почти ослеп. Тюрьму открыли. Там, в дальнем углу, куда я никогда не мог доползти на цепи, оказалась дверь! Вошедшие люди в латах разбили кувалдой звено моей цепи и на ее обрывке грубо выволокли меня в круглый внутренний двор замка. На башнях трещали длинные узкие флаги, тоскливо и ясно ныли трубы где-то за стеной, крохотное холодное солнце стояло в зените. Я поднял тяжелую голову в наморднике и увидел брата.
Сначала он показался мне пронзительно яркой точкой на фоне траурных драпировок балкона, потом, справившись с собой, я различил лицо. Гладкое, меловое, лишенное теней, словно освещенное слишком сильным, неживым светом. Пустые, сощуренные в две темные щели глаза, детский рот, искривленный, будто изуродованный. И, встретив его неподвижный взгляд, я понял, что он жесток сердцем и что для меня нет надежды. Меня дернули за цепь, утащили обратно в темницу, снова заковали. Дверь замкнулась, мрак ослепил меня. Я упал на липкий каменный пол. Свет и воздух словно отравили мою душу. В этот миг я перестал мечтать о солнце, о примирении с братом и желал одного, чтобы все осталось, как есть. Куски заплесневевшей еды, которые я с трудом обгладываю шатающимися зубами, спертый воздух, обрывки слов на гниющем пергаменте, и я сам, в своем сыром и темном мире, где и маленькие радости и большие горести – все принадлежит только мне. Почему бы не оставить меня в покое? Ведь я не бунтую! Я смирился…
Проснулся оттого, что ухом, прижатым к каменному полу, уловил далекое журчание там, глубоко под камнями. Я выслушивал его, передвигаясь по вогнутым плитам и наконец нашел место, где оно слышалось всего отчетливее. На самом дне моей темницы оказалось маленькое отверстие. Оно было так мало, что раньше я его и не замечал. Но сейчас я нашел бы его и без журчания, потому что уловил странный, тяжелый и густой аромат, поднимающийся оттуда, из глубины. Я вдохнул его, и мне вдруг пригрезился светлый буковый лес, и между широко отстоящих друг от друга деревьев, в низкой траве – колокольчики тех цветов, что одни только пахнут так тяжело и сладко… И в этом лесу я увидел стройную женщину в лазоревом платье, и бородатого мужчину, и многих еще… А когда поднял голову, то обнаружил, что в каменном мешке светло.
Там, наверху, в самой высокой точке темницы, открылось громадное круглое окно, и сияющая колонна дневного света опустилась прямо на меня. Проморгавшись, я увидел балкончики. Они шли по окружности, высоко под куполом; на их перилах были вывешены имперские флаги, за ними виднелись дамы и кавалеры, точно такие, как в книжках. А я-то думал, что знаю свою тюрьму! Ее монолит оказался изъеден отверстиями, устроенными для… Очередного издевательства? Для убийства? Или… Для коронации?!
О, я понимаю. Наступил решительный момент. Я должен явить свою власть. Я готов. Теперь понимаю, для чего мне показали брата. Или меня показали брату? Все равно. Я или он, иначе не будет. Теперь он видел меня, я – его, теперь мы враги, и он не сможет утверждать, что не знал, как я гнил долгие годы в каменном мешке. Есть свидетели!
А если… Если он захочет провозгласить меня безумцем, неспособным править?! Нет, нет! Я умею читать и писать, и я могу, я должен, наконец, заговорить, чтобы оправдаться! Ведь я намного умнее и способнее, чем он! Его-то всему учили, он не жил во тьме, в наморднике, на цепи, среди плесени и крыс, не слыша ни единого человеческого слова! Вон он, наверху, в бархате и кружевах, в жемчуге и парче, такой нежный и хрупкий, что не вынес бы и одной ночи в моем каменном сыром логове! О!
И я попытался выкрикнуть, сказать все это, но услышал лишь безумное рычание, вырывавшееся сквозь прутья моего намордника. Они смеялись надо мной! Смеялись, прикрывая рты расшитыми тяжелыми рукавами! Никто не вымолвил ни слова! О, если бы хоть слово, я бы понял, чему должен подражать, как должна звучать моя речь! Ни слова! Ничего!
Движение на балкончиках. За стенами зарыдали и смолкли трубы. Качнулись зубчатые флаги в ложе Императора. Он стоит неподвижно. Тишина.
Внезапно я замечаю, что стою в луже. Это из отверстия в полу начала бить прозрачная, маслянистая влага, зеркально сияющая в солнечном столбе. Запах становится все сильней. На какое-то мгновение я снова увидел колокольчики между буковых стволов… Этот запах… Эти взгляды… Расширенные зрачки моего брата… Его немые темные глаза, немые и темные, как моя тюрьма… Он слеп, теперь я понимаю! Он попросту меня не видит!
Запах все густеет, он, верно, уже достиг балкончиков. Там происходит шевеление, слышится легкий подавленный стон, вынуты платки. Кто-то из дам падает в обморок. Брат смотрит… Не на меня, нет… Я вдруг понимаю, что он, незрячий, видит тот же лес.
Я-то вижу лес все яснее, а вот фигуры и флаги на балконах влажно мерцают и расплываются вдали, словно уносимые быстрым течением. Брат плавно поворачивается и уходит с балкона. Его почтительно поддерживает под локоть старый придворный в орденской ленте, с крысиным лицом. Траурные драпировки смыкаются за ними. Балкончики разом пустеют, и лишь отверстие в куполе никто не закрывает.
Уровень влаги остановился. Я стою в ней по колено, она почти не плещется. Я стою в зеркале. Смотрю на пустую ложу, где стоял мой брат, подняв ослепительное застывшее лицо, кривя губы, будто смазанные ядом, последний, самый прекрасный из нашей династии.
И он тоже обречен! И его убьют, если еще не убили! Он был вял и бледен, как медленно отравляемый! Это сделал или вскоре сделает тот, кто долгие годы держал меня в каменном мешке, усадив на трон слепого мальчика. Меня до сих пор щадили вовсе не из милости, а из жестокого расчета. А вдруг пригожусь после смерти брата, если понадобится кем-то на несколько дней занять престол? Итак, сегодня мне вынесен приговор. Я еще жив, но уже отравлен. Долго ли смогу простоять на ногах? Как только они онемеют, я вынужден буду лечь в лужу смертельного яда. Стоять? Ждать? Чего?
Как светло! Никогда не было так светло. Ко мне по одуряюще пахучей влаге подплывает кусок пергамента, один из тех, до которых я не мог дотянуться. Совсем маленький кусок, обрывок неизвестной сказки. Я поднимаю его и прочитываю. Даже смерть бывает в чем-то милосердна.
Отбрасываю клочок пергамента и смотрю в зеркало. Призрачный лес все плотнее обступает меня, там, оказывается, стоит жара, самый яркий, самый душный день лета, там в траве маленькими колокольчиками благовестит ядовитая белладонна… Из сказок я знаю, что это будет легкая смерть, а настойка очень дорогая. Что ж, для меня ничего не пожалели. Драконов так просто не убивают, принцев тем более, пусть они и провели всю жизнь (а сколько мне лет?!) в наморднике и на цепи.
Матушка… Отец… Брат… Все, все вы отражаетесь сейчас в этом смертоносном, сонном зеркале, и почти уже ничего не видя, я рвусь с цепи, чтобы обнять хотя бы ваши призраки. Трубят охотничьи рога, мечется на опушке загнанная лань, заходятся в лае поджарые собаки… И цвета все такие яркие, живые – о, счастье! Это уже не картинки к сказкам, это было. И я – был. Не уродом в наморднике, склонившимся над зеркалом своей смерти, не изгоем, заточенным в подземелье, не чудовищем, с которым никто не говорил ни слова, которого, забавы ради, травили рыцарями, идущими на верную смерть ради ничтожной награды или из-за чьего-то доноса…
Я был человеком.