Моей тетушке Клавдии Федотовне Селиверстовой (Левченко) посвящается.
Свою тетку я называла Клавой. Мы были с ней на ты, несмотря на большую разницу в возрасте. Детей у нее не было, возможно поэтому, она долгое время казалась мне молодой.
В конце пятидесятых Клава сбежала из деревни в город и вышла замуж за моего дядюшку. Однако ни образование, ни городская жизнь, ни полезные связи, которые она легко заводила, ни даже презентабельный вид не смогли «вывести деревню из девушки»[1]. Родная деревня Чистовитое, оставалась в ней до самой ее смерти.
Она любила вспоминать о Чистовитом и, когда вспоминала, ее говор поражал деревенским своеобразием, а рассказы – бесхитростной простотой и конкретикой. В них все было ясно и заранее предопределено, словно по-другому быть не могло.
Пока была жива ее мать, Клава к ней приезжала. Но старуха умерла, избу разобрали на бревна и перевезли в другое место. Чистовитое разорили, от семидесяти дворов, клуба, конторы и магазина осталось несколько домов, в которых доживали свой век старики.
Однажды, за год до смерти Клавы, мы с ней поехали в Чистовитое и заночевали у дальней родственницы. Электричества к тому времени в деревне уже не было, районное начальство распорядилось обрезать кабель, сочтя Чистовитое умершим. Судьба нескольких стариков никого не волновала, их словно не было.
Поздним вечером сидели мы за столом у керосиновой лампы, пили чай и вели разговор про голодное послевоенное время, которого я не знала, поскольку тогда еще не родилась. За окошком выл холодный осенний ветер и скрипели деревья, стуча замерзшими ветвями по крыше и стенам дома.
– До двеннадцати лет я не видела поезда, – сказала Клава, не отрывая взгляда от лампы. – Мы же в Камарчаге[2] ни разу не были. Кто нас туда возил? Никто. И, вот, когда я в первый раз поехала с батькой в город, с нами поехало много наших, деревенских. Кто яйца повез, кто курей последних, кто что. И ехали мы, думаешь, на чем?
– Ты же сказала, на поезде, – заметила я.
– На поезде, но только сверху, на крыше.
– Зачем?
– В вагон тогда нам было не влезть, народу – битком.
– Как же ты там удержалась?
– Сверху была труба. Так, вот, я легла на пузо и зацепилась за нее, батька с мешками уселся рядом.
– А как же остальные?
– Кто как. Иван Ехременков, наш деревенский, курей повез продавать. У него две корзины было этих курей. На повороте поезд накренился, корзины его – фьють, и улетели. Кто смеяться стал, кто сочувствовать, а Иван как начал песни петь. Сидит на крыше и во все горло песни орет.
Я представила поющего мужика на крыше вагона и улыбнулась:
– А что же вы с отцом?
– Приехали в город. Батька мой после войны привез три мешка добра из Германии. Все гребли, и он нагреб: костюмы, платья, пластинки и патефон. Так вот мы с ним в городе все это продали и три мешка печеного хлеба домой привезли.
– Стало быть, проели немецкое барахло? – улыбнулась я.
– Все, что привез батька. – Сказала Клава. – В деревне-то было голодно, а нас – девять душ. Родители, два брата – Петруша и Ленька, да пять сестер – я, Вера, Валька, Светка и Милка. Куснуть хочется, а нечего. Летом щей из молодой крапивы наварим, клевера нарвем, головки на крыше высушим, помолотим, да через сито просеем. Потом лепешек напечем. Вот это был праздник! Из клевера лепешки хоть и черные, а вкуснее, чем из лебеды.
– Неужели в доме картошки не было?
– В сорок шестом случился неурожай, до лета не дотянули. Да и коров во дворах, считай, не осталось. Помню, батька зарезал корову и вместе с матерью повез мясо в город продавать. Продать-то продали, да только деньги на базаре у них украли. И вот, возвращаются они обратно пешком, а как подошли к околице, мать давай голосить. Ну, тут все и повыскакивали: что случилось? Глядь, батька плачет, а мать голосит. С тех пор мы стали неимущими, и талоны на молоко получали в Покосном. За пять километров за ними ходили.
– Что же, в вашей деревне своей фермы не было?
– Как не было? Была и ферма, и молоканка. Там колхозное молоко на сепараторе в сметану перегоняли, и потом во флягах в районный центр увозили.
– В деревне было молоко, а за талонами ходили в Покосное?
– Я же говорю, у кого не было скотины, тому талоны на молоко в центральной усадьбе выдавали. А молоко наливали на Чистовитинской молоканке.
– Бред какой-то.
– Бред или не бред, а с этими талонами вышла одна история…
– Смешная?
Клава покачала головой:
– Страшная… – и, чуть подумав, продолжила: – Жила у нас в деревне одна чухна…
– Кто?
– Ссыльная из Прибалтики. И было этой чухне лет шестьдесят. Некрасивая, толстая, низенкая, похожая на сову. Волосы – не то седые, не то белесые. Звали старуху Водя.
– Имя такое?
– Имени я не вспомню, но в деревне все ее звали Водей. Муж у ней был старый, работал кузнецом. Двое сыновей – погодки. В ту пору им было лет по семнадцать, может, и больше. Старшая дочка, Анна – вылитая мать, такая же ведьма, у нас на ферме работала.
– Замужем была?
– Какое там! – Клава безнадежно махнула рукой. – После войны, для девок мужиков не хватало, а ей было под тридцать. По деревенским меркам – старуха.
– Ты сказала, что Водя была ведьмой?
– В деревне знали, что она колдовала. Девки, кто посмелее, бегали к Воде парней привораживать.
– Помогало?
– Бывало, что помогало. Да только ничего хорошего из этого не выходило. Мужики, кого приворожили, потом или помирали, или спивались.