– Как вы дожили до сегодняшнего дня, Нэк, вот чего я искренне не понимаю.
Альгердас покрутил в руках емкость из коры какого-то южноамериканского дерева и с удовольствием затянулся матэ через трубочку. Никита тоже отхлебнул из своего стакана. Он, как и Альгердас, не курил, но, в отличие от него, пил не матэ, а мартини.
– Мы – это кто? – поинтересовался он.
– Вы – это те, кому за сорок. Нет, ну сам посуди. Кроватки ваши были выкрашены красками с высоким содержанием свинца. – Альгердас загнул палец. – Так?
– Вероятно, – улыбнулся Никита. – Моя, помню, была зеленого цвета и вся изгрызена. Сначала я грыз, потом младший брат, потом племянник.
– Вот видишь! Далее. – Альгердас загнул еще один палец. – Пузырьки с лекарствами закрывались такими крышками, что их любой ребенок мог открыть без малейшего усилия. Потом розетки – для них вообще никаких закрывашек не было. Кто не отравился свинцом, пока грыз кроватку, должен был отравиться бабушкиным лекарством или убиться током. Или как минимум отхлопнуть себе пальцы дверцами шкафа, стопоров-то для них тогда еще не придумали.
– Да-а… – с элегическим видом произнес Никита. – А воду мы, помню, пили из колонки на углу. Знаешь, где депо Павелецкого вокзала? Ну, ты не знаешь. И никому из пацанов в голову не вошло бы кататься на велике в шлеме.
– Я и говорю, как вы выжили, ума не приложу.
Тут Альгердас и Никита дружно захохотали и сразу стали похожи, как близнецы-братья. Почти двадцатилетняя разница в возрасте перестала ощущаться совершенно. Правда, она и раньше не очень была заметна: несмотря на седые виски и некоторую сухость лица, которая, вероятно, появилась именно с возрастом, Никита выглядел молодо, фигура у него была подтянутая, и одевался он точно так же, как Альгердас, – в одежду, которая не казалась ни старомодной, ни остромодной и привлекала внимание лишь каким-то особенным неброским своеобразием; цена этой одежды была неопределима.
У Никиты был свой бизнес, кажется, немаленький, но оставляющий ему достаточно свободного времени для того, чтобы заниматься руферством, то есть забираться на крыши домов и фотографировать город с высоты птичьего полета. Не город, а города, впрочем: Никита объездил с фотоаппаратом весь мир. С Альгердасом он познакомился, когда тот выполнял для его фирмы какой-то дизайнерский заказ, и с тех пор они не то чтобы дружили, но приятельствовали, то есть встречались время от времени в каком-нибудь клубе или кафе, чтобы вместе выпить. Правда, в общепринятом смысле слова пил только Никита – мартини или стаканчик виски со льдом. Альгердас предпочитал матэ или зеленый чай.
Мадина смотрела, как они смеются, и ей самой становилось весело от их молодой беззаботности. Ни возраст ничего не значил в той жизни, которой она теперь жила, ни тягости быта. Просто не было никаких тягостей: достаточно было о них не думать, не пускать их в свое сознание, и они сразу же исчезали наяву.
Сегодня приятели встретились не вечером, а днем; было воскресенье. Мадина пошла на эту встречу вместе с Альгердасом, потому что ходила с ним повсюду. Ей ни разу не становилось скучно, и, наверное, ему в ее присутствии не было скучно тоже, ведь он каждый раз просил ее пойти с ним, неважно куда – к знакомому в мастерскую для каких-нибудь общих дизайнерских дел, или на встречу с клиентом, для которого он делал какой-нибудь проект, или на такую вот приятельскую встречу, не имеющую никакой прагматичной цели. Получалось, что Мадина нужна была ему всегда, во всех проявлениях его жизни? Когда она об этом думала, волна счастья окатывала ее изнутри, как в ту первую ночь, которая так неожиданно и просто их с Альгердасом соединила.
Клуб был не из дорогих, но оформлен с большим вкусом. Его залы были разделены не стенами, а прозрачными пластинами. На них были отпечатаны фотографии московских улиц, но отпечатаны таким необычным способом, что казалось, ты сидишь за столиком прямо в уличном пространстве со всеми его поворотами и даже подворотнями. Это выглядело необычно и почему-то создавало ощущение беззаботности. Той легкой беззаботности, которою полна была Москва.
– Ладно, Нэк, – сказал Альгердас, отсмеявшись. – Мы пойдем. Спасибо. Хорошо посидели.
Никита хотел что-то ответить – наверное, поблагодарить в ответ, потому что посидели в самом деле хорошо и вряд ли он думал иначе, – но тут он заметил кого-то за спиной у Альгердаса, и лицо его просияло.
– Женька! – воскликнул он.
Мадина обернулась. К их столику шла от двери совсем молоденькая девчонка, лет восемнадцати, не больше. Она была маленькая, тоненькая, очень московская; Мадина уже научилась с первого взгляда распознавать черты, присущие облику всех московских девчонок. То есть не всех, а вот этих, милых, симпатичных, которые составляли дневное большинство в кафе и в не очень дорогих, непафосных клубах. Этим девчонкам вообще был чужд пафос. Улыбка у них была открытая и веселая, одевались они с милой простотой, но обязательно с какой-нибудь очаровательной необычностью вроде вышитых валенок и такого же, валяного и вышитого, шарфика.
Именно так была одета девушка, мгновенно оказавшаяся рядом со столиком, за которым сидели Никита и Мадина с Альгердасом. Впрочем, Никита за столиком уже не сидел – он вскочил, и девушка попала прямо к нему в объятия. Она с радостным смехом повисла у него на шее, а он с такой же радостью подхватил ее и расцеловал. При этом ее шапочка, тоже валяная, упала на пол и звякнула: к ней были пришиты бубенчики.
– Вы знакомы? – спросил Никита, опуская девушку на пол. – Это моя Женька.
Женьку можно было бы принять за его дочь, если бы не особенный тон их объятий и не то, как он положил руку ей на плечи, усаживая рядом с собой за столик. В самом движении его руки, в том, как сжались у Женьки на плече его пальцы, было заметно очень сильное чувственное притяжение.
– С Герди мы знакомы, – улыбнулась она Альгердасу. – А…
– А это Мадина, – представил тот.
– Ой, какое имя красивое! – восхитилась Женька. – Можно я тебя буду звать Мадо?
– Пожалуйста, – кивнула Мадина. И добавила: – Ты первый человек, который сразу вспомнил про «Триумфальную арку».
– Про какую арку? – удивилась Женька.
Конечно, романа Ремарка она не читала. Даже странно, как Мадина могла предположить, чтобы эта милая девочка с неомраченным взглядом могла интересоваться такими доисторическими окаменелостями.
Никита «Триумфальную арку», конечно, читал. Они быстро переглянулись с Мадиной. Он усмехнулся.
Но расспрашивать, что это за арка такая, Женька не стала. Она весело улыбнулась, и Мадина улыбнулась тоже: трудно было не откликнуться на такое искреннее обаяние.
– Я и не знал, что ты сегодня сюда забежишь, – сказал Никита, разматывая на Женькиной шее валяный шарфик.
– Я и сама не знала, – снова улыбнулась она. – На самом деле собиралась весь день курсовую писать.
– Надо же, какая ты у меня прилежная, – улыбнулся и Никита. – По-моему, сейчас курсовых никто уже не пишет, все из Интернета скачивают.
– А у нас в институте какую-то программу поставили, – объяснила Женька. – И теперь по одному абзацу определяют, что ты списал и откуда. Пришлось самой париться. – Она засмеялась. Ее смех звенел, как бубенчик с ее шапки. – Ну вот, и я на самом деле быстро устала. И решила пойти выпить кофе. А куда? Конечно, сюда. Я и не знала, что ты здесь.
При этих последних словах она ласково потерлась о Никитину руку щекой. Он тут же притянул ее к себе и поцеловал в нос. В этой их быстрой общей ласке было еще больше очарования, чем в Женькином смехе, хотя, когда она смеялась, больше уже, казалось, было некуда.
– Ну, не будем вам мешать, – сказал Альгердас, вставая.
– Вы нам не мешаете, – засмеялась Женька. – Ой, Герди, может, ты мне поможешь с курсовой, а? Через три дня сдавать, а я зависла совершенно.
Смех у нее был просто серебряный.
– Ну давай, – пожал плечами Альгердас. – Только я в ваших архитектурных делах не очень разбираюсь.
– Да там ничего особенного! – воскликнула Женька. – На самом деле обыкновенный дизайн. Я тебе текстик сброшу, ладно? Сильно грузить тебя не буду, я же не зверь. – Она опять улыбнулась своей открытой улыбкой. – Глянешь и скажешь, про что мне дальше писать.
– Ладно, – кивнул Альгердас.
На улице уже стемнело. Ноябрьский вечерний мороз ущипнул Мадину за уши.
«Валяная шапка не помешала бы, – подумала она. – Можно и с бубенчиками».
Ей теперь в самом деле казалось, что она вполне могла бы носить такую же смешную шапку, как у Женьки. Все было возможно в этом легком городе, в этом пронизанном веселыми огнями сумраке, в этой счастливой жизни, которая все длилась и длилась и не собиралась уменьшаться в своем счастье…
– Никита давно знаком с Женей? – спросила Мадина.
Ей хотелось понять, долго ли могут продолжаться такие чудесные, такие чувственные и вместе с тем легкие отношения.
– Да сколько и со мной, – ответил Альгердас. – Ну да, почти столько же. Мы с Нэком месяц были знакомы, а потом Женька появилась. Он сразу преобразился, – хмыкнул он. – Одеваться стал по-другому, стричься. Даже походка изменилась. Вообще совершенно иначе стал выглядеть.
– Моложе? – спросила Мадина.
– Нет, не сказал бы. Даже наоборот: возраст стал заметнее. Не моложе, а бодрее, живее. Алертнее. Ну, и образ жизни изменился, конечно. Крышелазаньем вот увлекся. А то, говорит, раньше, кроме работы, только спать успевал, больше ни на что ни времени, ни сил не оставалось.
– Они вместе живут? – спросила Мадина.
Правда, она тут же сообразила, что Никита и Женька встретились в кафе не так, как встретились бы люди, которые расстались несколько часов назад в общем жилье.
– Да нет, у него же семья. Или он от жены ушел уже? Да, кажется, уже ушел.
Альгердас сказал об этом так, словно уход от жены разумелся сам собою и дело было только в сроках. Как к этому относиться, Мадина не знала. С одной стороны, конечно, жаль Никитину жену, но с другой – ее существование кажется таким призрачным, таким каким-то маловероятным, когда видишь искреннюю, совсем юную нежность, которая связывает Никиту и Женьку…
Клуб, в котором они встречались с Никитой, находился на Ленинском проспекте, неподалеку от дома, и они пошли пешком.
Мадине нравилось причудливое кружево старых переулков в центре, где-нибудь возле Чистых Прудов, но не меньше нравился ей и размах широких московских улиц – проспекта Мира, Ленинского, Кутузовского. И вечное их оживление, ночью лишь немного притихающее, нравилось тоже.
Альгердас жил в старом блочном доме рядом с Ленинским проспектом. В ту ночь, когда Мадина впервые попала сюда, она этих подробностей, конечно, не заметила. И уж тем более не заметила, далеко ли находится дом от метро. А теперь она знала, что от Калужской Заставы это совсем близко, что дом хоть и старый, но вполне приличный, правда, в подъезде пальмы в вазонах не растут, но и кошками все-таки не пахнет, что однокомнатная квартира не кажется тесной, потому что обставлена удобно и просто, без излишеств, что главный предмет в комнате – компьютер, который хоть и стоит бешеных денег, зато дает такие возможности в анимации, за которые никаких денег не жалко… Она знала теперь так много прекрасных подробностей его жизни! Она не специально их узнавала, просто они жили вместе так, что Мадина чувствовала себя с Альгердасом единым целым, и он, кажется, чувствовал то же самое, а потому подробности жизни друг друга становились им известны и понятны как-то сами собою, без усилия, без того труда и напряжения, которые вообще-то неизбежны в то время, когда люди привыкают друг к другу.
Они друг к другу как-то и не привыкали, просто стали жить общей жизнью, и сразу им стало казаться, что так было всегда.
Сначала Мадина удивлялась, как такое могло с ней произойти. Все-таки уж слишком не похожа была ее нынешняя жизнь с Альгердасом на ту жизнь, которую она вела до него, и не год ведь, не два, а с самого рождения.
Но потом это перестало ее удивлять.
А чему ей было удивляться? Ее прошлая жизнь проходила в том кругу, который она сама для себя очертила. Может, это был слишком замкнутый круг и слишком он выпадал из реальности, но зато в его пределах Мадина могла жить так, как это было необходимо ее сердцу и уму. В том ее зачарованном кругу не имели значения ориентиры и правила, которые имели значение для большинства знакомых ей людей.
В том ее личном кругу не обязательно было выходить замуж и даже не обязательно было иметь мужчину, за которого следовало стремиться выйти замуж. Зато в нем имел значение поцелуй Печорина и княжны Мери – Мадина любила Лермонтова и перечитывала его роман каждый раз, когда чувствовала в собственной жизни некоторую нетвердость, да и просто так она его перечитывала.
И птицы, низко перелетающие в прозрачном осеннем саду, имели в том ее мире большое значение. И яблоки, лежащие на дорожках вдоль облетающих розовых кустов. И шелест берез над гудящими рельсами. И… Весь он был подчинен чувствам, тот ее прежний мир, весь покоился на каких-то очень тонких основах.
И именно поэтому она так легко, без привыкания и труда, перешла в мир, связанный с Альгердасом. Значение чувств, их удельный вес в ее жизни при этом не изменился.
Мадина едва ли сумела бы высказать вслух это свое понимание. Да, пожалуй, и постеснялась бы она высказывать его Альгердасу. Но она почему-то знала, что и для него тонкая, едва называемая, но очень сильно ощутимая жизнь человеческого духа имеет такое же значение, как для нее.
Он был необычный человек, необычный мужчина, и необычность его заключалась именно в этом.
В комнате было тепло, монитор переливался в темноте таинственными огнями – уходя, Альгердас не выключил компьютер. При взгляде на эти ласковые переливы Мадина почувствовала, что сердце у нее заливается счастьем и волна этого счастья подбрасывает ее сердце вверх, к самому горлу.
– Ну вот, – сказал Альгердас. – Вот мы и дома. Есть хочешь?
– Ты хочешь? – спросила она.
– Нет. Доделаем фазовку?
– Да, – кивнула Мадина.
В анимационных терминах она разобралась довольно быстро, Альгердас без труда их ей объяснил. Фазовка – это была вставка между основными кадрами мультфильма кадров промежуточных. Это было необходимо, чтобы жесты и мимика персонажей выглядели живыми, последовательными. Альгердас как раз заканчивал сейчас свой новый фильм, небольшой, на три минуты; фазовка была одной из завершающих стадий работы.
В его мультфильме танцовщица кружилась в каком-то странном стремительном танце, похожем на танец дервишей, и вместе с ней начинала кружиться сначала маленькая травяная полянка вокруг нее, потом весь лес, а потом вся земля, которая, раскружившись, улетала во вселенскую бесконечность.
Движения танцовщицы Альгердас и соединял теперь фазовкой.
– Не устала? – спросил он, глядя на экран и водя мышкой по столу.
Картинка на экране менялась от каждого движения его руки и даже, Мадине казалось, вовсе без всяких движений – просто возникала в каком-то неуловимо новом качестве, тут же рассыпалась, снова соединялась, разбрызгивалась множеством искр, вдруг приобретала точные черты… Мадина сидела у Альгердаса за спиной и как завороженная наблюдала за жизнью, подчиняющейся движениям его пальцев.
– Нет, – сказала она и, положив голову Альгердасу на плечо, подышала ему в затылок. – А ты?
– Тоже нет. Посидим еще немного?
– Конечно.
Он с самого начала, с того дня, когда Мадина вошла в его комнату и поставила у стены чемодан со своими вещами, постаравшись сделать это как-нибудь понезаметнее, потому что ей казалось, Альгердаса может испугать появление женщины с вещами, – с того самого дня он начал работать вот так: Мадина сидела у него за спиной, следила за соединеньем и россыпью картинок на мониторе, они время от времени что-нибудь друг другу говорили, или она целовала его в затылок, или он вдруг оборачивался и, притянув ее голову тем движением, которое с самого начала так ее потрясло, целовал ее сам… Все это как-то сразу стало их общей жизнью, их общим занятием, и Мадина была счастлива оттого, что оно все длится и длится, не прерываясь.
– Все! – сказал наконец Альгердас. Монитор погас, словно подчиняясь его волшебному слову. – Теперь ты точно устала и точно голодная. Я пиццу закажу.
– У нас, между прочим, есть суп, – улыбнулась Мадина.
Туман еще застилал его глаза, но это был светлый туман. Он возникал всегда, когда Альгердас погружался в свою работу, в тот необыкновенный мир, который его работой охватывался и создавался.
– Правда? – удивился он. – А когда ты успела сварить?
Суп Мадина успела сварить накануне вечером, когда Альгердас уже спал. Проснуться раньше, чем он, и заняться супом было невозможно, потому что он просыпался совсем рано. А тратить на суп то время, когда он сидит за компьютером и можно сидеть у него за спиной, дыша ему в затылок, Мадине было жалко.
Она ушла в кухню, поставила кастрюльку с супом на плиту. Через открытую дверь ей было видно, как Альгердас стелет постель, включает белый торшер, стоящий у кровати. В его квартире было много белого цвета, и это создавало ощущение уединенной чистоты. То же самое ощущение было у Мадины в старом родительском саду в Бегичеве, и это стало, наверное, еще одной причиной того, почему она сразу почувствовала себя легко в Альгердасовом доме.
Он погасил в комнате верхний свет и тоже пришел в кухню.
– Садись, Алька, – не оборачиваясь от плиты, сказала Мадина и выключила огонь под кастрюлькой. – Суп уже разогрелся.
Прежде чем сесть за стол, Альгердас поцеловал ее в затылок и нарезал хлеб. За то время, что Мадина жила у него, им ни разу не пришлось распределять домашние обязанности, решать, кто будет выносить мусор, а кто мыть посуду. Посуду, впрочем, мыла машина; только здесь Мадина увидела этот кухонный механизм впервые и поразилась, как и, главное, зачем люди обходятся без него. Мусор обычно выносил Альгердас, потому что он чаще выходил из дому и ему удобнее было делать это по дороге. Еду готовила Мадина, но Альгердас никогда не требовал этого от нее и всегда готов был бы довольствоваться заказанной по телефону пиццей, если бы приготовленной еды вдруг не обнаружилось. И хлеб к столу он нарезал сейчас машинально, потому что заметил краем глаза, что хлеба на столе еще нет.
В его быте была та же доброжелательная простота и легкость, какая была и во всей той жизни, в которую Мадина теперь окунулась. И в милой улыбке юной Женьки она была, и в Никитиных фотографиях Мельбурна с высоты птичьего полета, и в переливающемся таинственными огоньками мониторе… Ей нравился такой быт, и она уже не очень понимала, как быт может быть другим и зачем он должен быть другим, если существует такой вот простой и легкий способ его устройства.
– Мне показалось, тебе не очень нравится, – сказал Альгердас.
Он покрутил над своей тарелкой стеклянную меленку с разноцветными горошинами, и в кухне запахло свежесмолотым перцем.
– Что не очень мне нравится? – не поняла Мадина.
– Мой фильм. Ты как-то скептически на экран смотрела, по-моему.
Как он мог заметить, скептически она смотрела на экран или как-нибудь иначе, ведь она сидела у него за спиной, Мадина не знала. Но заметил же, и это не могло быть случайным, и ей это было очень приятно. Даже мало сказать приятно – счастливо ей это было.
– Не то что не понравился, – ответила она. – Просто показалось, что он слишком умозрительный.
– Как это? – удивился Альгердас. – Как он может быть умозрительный, если ты его уже видишь? Значит, он уже не в уме у меня, а на самом деле существует.
– Конечно, – кивнула Мадина. – Но все-таки в нем не хватает жизни. По-моему, – добавила она.
– Это как? – снова спросил Альгердас. – Что значит не хватает жизни?
– Значит он слишком головной, слишком… сложенный, слаженный. В нем слишком много логики.
– Ну да! – не поверил Альгердас. – А по-моему, вполне абстрактный фильм. И непредсказуемый.
Мадине хотелось сказать, что он совершенно прав. Ей жаль было его разочаровывать: она видела, что к этому своему фильму Альгердас относится с трепетом. Но вместе с тем еще больше жаль ей было бы ему солгать. Да и не думала она, чтобы Альгердас нуждался в ее лжи.
– Непредсказуемости ему как раз и не хватает, – повторила Мадина. – И жизни.
По выражению глаз Альгердаса она догадалась, что он все-таки не понимает ее слов. Он вообще думал совсем иным способом, чем она, это Мадина уже поняла. Образами он думал, картинами, и для того чтобы какая бы то ни было мысль сделалась для него убедительной и важной, она должна была стать образом.
И тут она поняла, что ему надо сказать! Точнее, не поняла, а вспомнила.
– Вот, например, сны Толстого, – сказала Мадина. – Они совершенно непредсказуемы. И потому полны жизни.
– Какого Толстого? – спросил Альгердас.
– Льва Николаевича.
– Ну-у, это уж как-то вообще…
По его лицу и по тому, как он скептически покрутил головой, Мадина поняла, что Лев Толстой – это для Альгердаса существо настолько древнее, монументальное и застывшее, что ссылаться на него в чем бы то ни было, относящемся к современной жизни, кажется ему по меньшей мере странным.
– И совсем не вообще! – Мадина расслышала в своем голосе девчачью запальчивость.
Кажется, последний раз она разговаривала таким тоном в пятом классе, когда доказывала подружке Ирке, что украсить золотым «дождиком» платье на Новый год – это будет очень красиво и ничуть не хуже, чем стразами, которых у них в Бегичеве ни за что не достанешь. С тех пор в ее жизни становилось все меньше предметов, которые могли бы вызвать такую вот наивную запальчивость. В своем собственном, для всех других закрытом мире ничего не надо было доказывать никому и запальчивость была не нужна, и Мадина привыкла обходиться без нее.
Но сейчас девчачья запальчивость прозвучала в ее голосе снова, притом сама собой, даже без ее желания.
– Он очень живой, Толстой, – сказала Мадина. – И если только захочет, то может быть совершенно сюрреалистическим. Притом это не доставляет ему никакого труда – само собой у него получается. Вот смотри!
Она сказала «смотри», хотя надо было бы сказать «слушай», ведь сны Толстого она, конечно, могла не изобразить для Альгердаса, а только пересказать. Ей нетрудно было это сделать, потому что все они были яркими, а один и вообще такой, что Мадина запомнила его дословно.
– Вот слушай, – сказала она. Альгердас опустил ложку в тарелку, положил хлеб на стол и посмотрел на нее со вниманием и одновременно с едва заметным недоумением. – Это у Толстого был такой сон, и он его запомнил и записал в письме. «Я видел сон: ехали в мальпосте два голубя, один голубь пел, другой был одет в польском костюме, третий, не столько голубь, сколько офицер, курил папиросы. Из папиросы выходил не дым, а масло, и масло это было любовь. В доме жили две другие птицы; у них не было крыльев, а был пузырь; на пузыре был только один пупок, в пупке была рыба из охотного ряда. В охотном ряду Купфершмит играл на валторне, и Катерина Егоровна хотела его обнять и не могла. У ней было на голове надето 500 целковых жалованья и сетка для волос из телячьих ножек. Они не могли выскочить, и это очень огорчало меня».
Мадина не выдержала и засмеялась. Не потому что сон Толстого казался ей каким-нибудь особенно смешным, а потому что свобода и живость его воображения всякий раз вызывали у нее восторг. Потом она посмотрела на Альгердаса и сразу перестала смеяться.
– Что ты, Алька? – встревоженно спросила она. – Что у тебя вид такой потерянный?
Вид у него в самом деле был такой, словно на него вдруг свалилась гигантская снежная глыба, разбилась у него на голове, рассыпалась тонной снега, и вот он выбрался из-под этого снега и не может прийти в себя.
– Это что, правда Толстой написал? – спросил он наконец. – Лев Николаевич? Который «Война и мир»?
– Ну да, – кивнула Мадина. – А что такого странного?
– Да все странное! – воскликнул Альгердас. Он вскочил из-за стола, чуть не опрокинув тарелку, и зачем-то бросился к холодильнику, потом к подоконнику, потом обратно к столу. – Как же ты не понимаешь! Ведь это же… Он же нас всех одной левой, мимоходом, без усилия!..
– Кого – нас?
– Всех нас! Мы из кожи вон лезем, сценарии изобретаем, друг перед другом выворачиваемся – у одного эмбрион звука в ухо проныривает, у другого женщина становится треугольным пирожком, у меня вот танец в планету превращается… А он раз – и играючи придумал – или в самом деле увидел, это теперь уже неважно! – такое, на что другие жизнь готовы положить! Одной левой всех нас сделал, – повторил Альгердас.
Он был так взволнован, что Мадина почти испугалась за него. Но все-таки только почти; ей нравилось его волнение. Вот в нем-то – и в волнении, и в самом этом мужчине – жизни как раз было в избытке.
Она подошла к Альгердасу – он уже сидел у стола и нервно вертел в руке ложку, – обняла его и поцеловала в макушку. Он прижался лбом к ее груди и замер.
Тихо постукивали часы на стене. Закрепленный на циферблате маленький гном с рюкзаком шагал куда-то, волоча за собой секундную стрелку.
– А ты…
Альгердас поднял на Мадину глаза. В них стояло не удивление даже, а самое настоящее изумление.
– Что – я?
Наверное, ее голос прозвучал встревоженно, даже испуганно. Он улыбнулся.
– Просто… Знаешь, такое ощущение, что ты собиралась анимацией заниматься. Ну как? – объяснил он в ответ на Мадинин недоуменный взгляд. – Запомнила же ты этот сон Толстого зачем-то. Тут какой-нибудь стишок про унылую пору, очей очарованье три дня в школе учишь – не выучишь. Потому что какое тебе дело до унылой поры или там, наоборот, до вешних вод. А ты про этих голубей в мальпосте запомнила ведь, и наизусть к тому же! Что такое, кстати, мальпост?
– Почтовая карета, – сказала Мадина. – Но я этот сон специально не запоминала. Он как-то сам собой запомнился. И мультфильмы придумывать я не готовилась, – улыбнулась она.
– Тогда уж точно загадка. – Он улыбнулся в ответ своей прекрасной улыбкой, от которой глаза его сразу начинали светиться. – Ты вообще совершенная загадка.
– Так уж и совершенная! – засмеялась Мадина.
– Совершенная…
Это он повторил уже в постели, засыпая. Он прижал Мадину к себе, шепнул ей в висок, что она совершенная, и больше ничего не успел сказать – уснул. На него близость всегда действовала вот так вот, усыпляюще. Мадина нисколько на это не обижалась. Она понимала, чувствовала, от чего происходит такая вот мгновенная его усталость: от того, что он отдается любви весь, самозабвенно и безоглядно. И ей радостно было сознавать, что его любовь направлена на нее…
Альгердас уснул, а она лежала рядом, разглядывая сплетение теней на белом потолке. Тени были легкие, изменчивые, и непонятно было, от чего они падают, ведь шторы задернуты.
Мадина думала о том, что сказал Альгердас.
Конечно, она не готовилась придумывать мультфильмы, о которых еще совсем недавно имела даже не представление, а лишь смутное детское воспоминание. Она вообще ни к чему не готовилась – она просто жила так, как это казалось ей единственно правильным и даже единственно для нее возможным.
И совсем не готовилась она жить в Москве. Дыхание огромного мегаполиса не чувствовалось в маленьком придорожном Бегичеве, а если и чувствовалось – не дыхание даже, а лишь гул в рельсах, – то нисколько не будоражило Мадинино воображение.
И вдруг ее жизнь сделала стремительный, совершенно непредсказуемый вираж, и она оказалась в Москве, и мультфильмы вошли в ее жизнь как самое естественное занятие… И, главное, все эти головокружительные перемены произошли так естественно, так просто, что Мадине казалось теперь, иначе в ее жизни и быть не могло.
«Иначе и быть не могло. – Она перевела взгляд на Альгердаса. Он вздохнул во сне коротким и тихим детским вздохом. – Без тебя – не могло…»
В этом было все дело. Москва, перемена занятий… Эти огромные, невероятные по своей неожиданности события не воспринимались ею как главные. Главное было – он. Главный, единственный, тот, ради кого была, оказывается, и уединенная чистота тихого сада, и шелест книжных страниц в световом круге от настольной лампы, и неторопливые размышления, и вся ее долгая, почти на тридцать лет, одинокая жизнь в том мире, который она для себя создала.
Она оставила тот мир, но не жалела о нем – так, как не жалеет бабочка о шелковом коконе, в котором готовилась к новой, главной своей жизни.