Томимый не любопытством, а простым сердцебиением, Душин постучал в дверь, выходящую без крыльца и сеней прямо в пространство. Изнутри жилища раздался приглашающий голос, дверь была без запора – и Душин вошел.
На пустой лавке за пустым столом сидела девица и напевала стихи по книжке красноармейского песенника; она умолкла и обратилась лицом к вошедшему.
– Здравствуйте! – стесняясь, сказал Душин; он увидел черноволосую девушку прекрасной красоты, с мысленным выражением счастья на легком лице, возбужденным из глубины сердца неизвестной причиной.
– Здравствуйте и вы тоже, – ответила хозяйка и подвинулась на лавке в сторону, приглашая тем садиться.
Душин сел в каком-то сомнении к самому себе и оглянулся кругом по горнице, радуясь, что нет никого. Помещение избушки состояло из одной комнаты, в комнате была русская печь из кирпичей, истертых гревшимися когда-то людьми, около печи стоял рогач, чугун, ведро с лоханкой и сундук с бедным добром; на печке лежал зипун для подстилки в ночное время. Все было отчего-то грустно здесь, или так казалось Душину от присутствующей девушки.
– Вам чего? – спросила молодая хозяйка.
Душин сказал, что он приехал в Верчовку смотреть электричество.
– Смотрите пожалуйста! – предложила женщина и продолжала читать красноармейский песенник, только шепотом.
– После проведения электричества у вас здесь будет коммунизм, – сказал Душин.
– Пусть, – ответила девушка и вытянула руку на столе; в руке ее равнодушно бились жилы, не обещая ничего никому.
Душин промолчал; рядом с ним сидело какое-то малознакомое существо, от которого однако в сердце его начиналось тревожное бедствие: он оглядел всю ее фигуру, стараясь понять факт своего страдания более сознательно, – опухшее тело девушки жило молчаливо, от нее исходил запах тоски и пространства, и Душин почувствовал свою скуку перед нею, как перед мертвым мировым законом, с которым жить нельзя и уничтожить нет уменья. Он спросил еще девушку: чем она здесь занимается.
– А мы здесь живем! – ответила она. – В печке стоит теплое молоко, если хотите – ешьте.
– Нет, я не хочу, – отказался Душин, и действительно – он бы сейчас ничего не мог ни есть, ни пить, его желудок испугался первым, а ум опечалился, предчувствуя свое расточение в однообразной мечте любви; только тело, на потеху разумной мысли, враз стало жестким, твердым и счастливым, словно оно впервые воскресло к сознанию из мягкой и смутной бессмысленности.
Вдруг хозяйка избушки повернулась к Душину лицом, и он успел разглядеть ее глаза, как два черных бдительных сторожа, глядящие из непроглядной, хранимой ими жизни; она улыбалась, улыбка ее означала добро сожаления, помощь в гибели и недоверие. Душин понял, что ему помочь она не может, и нельзя. Может быть, она уже согласна полюбить его в ответ, но все равно они друг друга утешить не могут. Пусть он сейчас обнимет ее и совершит с ней свое чувство: они оба утомятся потом, но их скорбь друг по другу останется нетронутой и не утешится; они тогда повторят свое утомление, будут стремиться к нему каждый день в течение десятков лет – и оба умрут в конце концов, истратив все свое тело у поверхности любимого человека, и влечение их будет убитым, но не успокоенным: ничего нового они не найдут против того, что имеют сейчас, прожив вместе, вплотную даже сто лет.
Уверенный в торжестве своего сознания над бедным таинственным сердцем, Душин поднялся с места и поцеловал сидящую девушку в ее щеку – он хотел все же запомнить ее навсегда. Она молчала, не шевельнувшись.
Здесь в горницу вошел молодой исхудалый человек и стал к стороне, уставившись на хозяйку омертвевшими глазами. Никто ничего не говорил.
Дверь отворилась снова, и пришли еще двое людей, лет по двадцати пяти, еле живые от слабости сил. Затем явилось сразу четверо, такие же истомленные плохою едой, и все стали безмолвно курить от своей любви.
Хозяйка не смутилась гостей, она сидела по-прежнему невнимательно, как будто была одна.
Эти немощные, потемневшие от голода люди были, вероятно, сплошь женихами сидящей девушки, но для женитьбы у них не хватало силы в теле, и они ожидали чего-то, сторожа Лиду и друг друга.
Вскоре явился отец девушки, старик с мешком в руках, похожий на дьявола, потому что у него были черные яростные глаза и бурая бородка, жестко растущая вниз. Он отдал мешок дочери и девушка начала копаться в нем, вынимая чьи-то куски и объедки себе для пищи.
– Здравствуйте, женихи! – сказал старик всем присутствующим. – Ешь, невеста! – обратился он к дочери. – Нынче у хозяина поп из волости в гостях был, а я опивки допил и куски дочери собрал…
Его черноволосая дочь сейчас же начала есть остаточные куски с зажиточного стола, а старик, опьянев от хозяйских опивок, начал говорить всем женихам про великую идею всемирной спекуляции, которая мгновенно вдарила ему сегодня в голову при виде застольного торжества тунеядцев.
Старик враз сбегал к соседям за бумагой и чернилами и, вернувшись, велел тут же писать одному жениху письмо Владимиру Ильичу Ленину. Жених сел к столу против невесты и начал писать, не интересуясь всемирным вопросом. Старик подробно высказал свою идею превращения злобной буржуазии в смирное и бедное население, вполне покорное советской власти. Для этого надо заложить в главном банке капитализма всю Российскую Советскую Республику – и сушу ее, и всю жидкость на ней, и даже твердь над нею. А когда банк капитализма выдаст облигации на тысячи миллиардов рублей, то эти облигации поручить Владимиру Ильичу, а он пусть играет тогда пролетарскими талонами среди мировых акул на сцене хищников биржи. Раз Владимир Ильич – гений, и раз он будет богаче любого империалиста, следовательно, он легко обыграет все те элементы, которые украли мир себе в карман. Следовательно, всю буржуазную сушу вполне можно завоевать посредством спекуляции на всемирной бирже, посредством одних арифметических действий с облигациями в гениальном уме.
– Подпишись теперь полностью за меня! – со страстью своего торжествующего чувства воскликнул старик. – Пиши подробно: батрак кулака Болдырева Иван Поликарпова Вежличев, сочувствующий всей контратаке на паразитов… Владимир Ильич, спекулируй, пожалуйста, доводи буржуазию до капитального краха, до полнейшего убытка и нищенства, ограбь ограбленное, действуй экономически, мой стаж жизни пятьдесят семь лет, тружусь в работниках полвека, вся надежда-мечта, семейное положение – вдовец и дочка Лидия, гордость республики за красоту… Все поспел написать?
– Управился, – сказал жених, и нарисовал в конце письма почему-то аэроплан.
Немного погодя, нагоревавшись без утешения, женихи разошлись в свои стороны; с хозяевами остался только один Душин, как человек нездешний.
– Пора! – сказал тогда отец общей невесты. – Ложитесь спать и вы все, природа давно уж спит, – и старик с деловой серьезностью враз залез на печку, будто это было для него главной важностью, а дневная жизнь – ничтожность.
Дочь его Лидия посидела еще несколько времени, потом сходила на двор, вернулась с охапкой травы и часть ее положила на пол для Душина, а остальное расстелила для себя около печки. Она легла, укрывшись до носа зимней овечьей шубой, и все глядела на Душина своими черными, свежими глазами, пока из-за поздней ночи не потухло электричество.
Душин лежал на траве непокрытый, охлажденный воздух полуночи проникал сквозь дверные щели и обдувал его тело: он застывал и ворочался.
Старик Вежличев сопел на печке в наслаждении беспамятства, на дальнем конце деревни уже кричали петухи, предчувствуя новые сутки, все было хотя и понятно, но в сущности неизвестно почему. Душин не мог уснуть и собирался встать, чтобы уйти куда-нибудь отсюда.
– Ты что не спишь – тебе холодно? – спросила его Лида Вежличева.
– Холодно, – сказал Душин. – Я сейчас встану и пойду…
– Не ходи, – прошептала девушка. – Иди ложись со мною, тут теплее.
Душин прополз по полу и лег рядом с нею, где ветра уже не чувствовалось. Они молча полежали некоторое время, потом Душин спросил у нее:
– Отчего вы такие бедные? У вас дом плохой, ты чужие объедки ешь, лежишь грязная – от тебя пахнет чем-то не твоим…
– Я не знаю, – ответила молодая Лида. – Мать нищенкой была, она дом по кусочкам накопила, у богатых воровала, а отец по людям работает, воровать не может, а думает чего-то, как умный…
– Тебе скучно жить? – спросил Душин.
– Нет, мы привычные, – сказала Лида.
Они оба замолчали. Старик-отец спал на печке, издавая звуки блаженства; какой-то поздний человек пел на улице в оглохшем пространстве.
– Ты любишь меня? – спросил Душин.
– Нет, – ответила лежавшая с ним черноволосая женщина. – За что тебя любить-то?
– А как же?! – озадачился Душин.
– Так, – сказала Лида. – Никак.
Тогда Душину стало не жалко ее, все равно – что будет, и он, уже не чувствуя любви к ней, ожесточенно обнял ее тело – с таким отчаяньем, как будто готовился к разрушению.
Она ничего не говорила и лежала безвольная, спокойная, как давно умолкший предмет, не чувствующий своего существования. Сначала Душин ожидал лишь пустяков, но женщина, оказалось, устроена неожиданно, и он удивился свободе своего наслаждения – видимо, природа имела истину в своем основании и не обманывала человека, увлекая его; но потом Душину стало грустно, сердце его билось теперь равнодушно, точно остуженное пронесшимся ветром, напряжение ума прекратилось, и смысл тревоги мирового вещества был теперь неинтересен – оттого, что сам принял участие в этом тревожном движении, или оттого, что мир стоит в стороне от счастья, – и Душин обнял свою подругу спокойной рукой, тоскуя вместе с ней, что ничего не случилось в результате любви.
– Давай убежим! – сказала черноволосая Лида, тоже обнимая своего соседа.
– Давай, – согласился Душин. – Но мы потом вернемся сюда, когда станем старыми.
– Ладно, – сказала Лида. – А убежим давай сейчас.
– Давай, – опять согласился Душин, но глаза его закрылись и он решил встать через минуту.
Через минуту он пошевелил девушку и сказал ей:
– Ну, давай вставать! Пойдем.
– Сейчас, – согласилась Лида. – Сейчас я встану, дай я вытянусь только…
Душин воспользовался – и тоже вытянулся в утомлении всего тела; под его высохшими, закрытыми веками густо наливалась прохладная влага сна.
– Пойдем, – сказала Лида.
– Пойдем, – пробормотал Душин.
Еще раз – уже без слова – они потолкали друг друга, и сон разлучил их.