За ужином Иван Денисович, которому вроде бы ни до чего сейчас нет дела, все же замечает высокого старика Ю-81. И тут же невольно припоминает: «Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит несчётно, сколько власть советская стоит, и ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали». Так мы узнаем и о неизменности советской системы, и о духовном сопротивлении несломленного человека, выделяющегося среди «пригорбленных» лагерников сохранившейся «прямизной спины». «Лицо его всё вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тёсаного, тёмного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нём, не примирится: трёхсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а – на тряпочку стираную» (98–99).
Вслушивается Шухов в медленный рассказ бригадира Тюрина, в который вместились коллективизация (высылка кулацких семей, исключение из нормальной жизни кулацких детей), кировский поток, ликвидация тех, на ком долго держался режим, в ходе Большого террора («Перекрестился я и говорю: “Всё ж Ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьёшь”» (62–64)).
Судьбы Павла и Гопчика – свидетельства украинского сопротивления большевикам. Судьбы Кильдигса, торгующего табаком прижимистого латыша, «братьев»-эстонцев – свидетельства «зачистки» аннексированных балтийских государств. Узник Бухенвальда Сенька Клевшин представительствует за военнопленных, которым удалось выжить в нацистских лагерях, «бывший Герой Советского Союза», залезший на столб, чтобы разглядеть показания термометра, – за офицеров, освободивших Россию и Европу, но не успевших стать декабристами, кавторанг – за тех, кому досталось во время войны иметь дело с союзниками, теперь назначенными отвечными лютыми врагами[19], Цезарь – за космополитическую интеллигенцию… «Один день…» втягивает в себя не только шуховскую десятку, не только историю закрепощенного советского крестьянства (беглые, к случаям всплывающие, воспоминания Ивана Денисовича и письма из деревни Темгенёво), но – повторим и подчеркнем – всю подсоветскую историю.
Увидели бы мы эту историю в такой полноте и достоверности, избери Солженицын другого героя? Нет, не увидели бы. Как не видят Шухова с миской каши в руках Цезарь Маркович и (ровно так же!) «двадцатилетник, каторжанин по приговору, жилистый старик» – похоже, убежденный противник режима – Х-123, спорящие о фильме Эйзенштейна «Иван Грозный». У каждого из них своя мысль и стоящая за ней картина мира. Как и у кавторанга, мучительно обживающегося в лагере. Как у латышей, эстонцев, украинцев и других «националов» (они попали в абсолютно чужое пространство и, естественно держась друг за друга, столь же естественно по возможности игнорируют все здешнее). Как у «шакала» Фетюкова, тщащегося выжить любой ценой. Как у бригадира Тюрина, что в «доброй душе» (62) может, почти не обращая внимания на слушателей, рассказать «как не о себе» (63). На самом деле – именно о себе, давая себе редкий роздых от многолетней – заставляющей выть по-волчьи – бригадирской колотьбы. Как у Сеньки Клевшина, у которого отбит слух (что, разумеется, не случайная деталь, а скрытый символ), возвращающийся к нему лишь в экстремальной ситуации (когда прибегающих последними на построение Шухова и Клевшина встречает остервенелое улюлюканье пяти сотен зэков (76)). Как у Алёшки, отрешившегося от всего мирского, до конца вверившегося Богу. Конечно, все они (кто больше, кто меньше) временами видят Шухова (Цезарь вовсе не плохо относится к услужливому Денисычу), но иначе, чем заглавный герой рассказа каждого из них. Конечно, каждый из второстепенных персонажей «Одного дня…» мог бы стать протагонистом другого рассказа, но именно что другого – рисующего отдельную человеческую судьбу и, возможно, стоящую за ней историю конкретной социальной, национальной, возрастной группы. Но никак не общую нашу историю.
Мужицкая неприметность Шухова органически сопряжена с его приметливостью – основанной на долгом (не только лагерном) опыте, трезвой, часто усмешливой, но основанной на уважении к другим (совсем не похожим на Ивана Денисовича!) людям, на скрытом знании о великой ценности всякого человека, покуда теплится в нем что-то человеческое. Благодаря Шухову мы видим живых людей, а не нумерованных рабов. И каждое живое человеческое лицо становится обвинением той системе, которая с момента своего возникновения ни во что ставит именно личность человека, его неповторимость, его свободу.
Уж сам он не знал, хотел он воли или нет. Поначалу-то очень хотел и каждый вечер считал, сколько дней от сроку прошло, сколько осталось. А потом надоело. А потом проясняться стало, что домой таких не пускают, гонят в ссылку. И где ему будет житуха лучше – тут ли, там – неведомо.
Только б то и хотелось ему у Бога попросить, чтобы – домой.
А домой не пустят…
(112)
Эти размышления Шухова навеяны его вечерним спором с благословляющим узническую судьбу Алёшкой. «Что тебе воля? На воле твоя последняя вера терниями заглохнет! Ты радуйся, что ты в тюрьме! Здесь тебе есть время о душе подумать» (111–112). Иван Денисович не может проникнуться Алёшкиной верой (за что его в нынешние времена кое-кто готов строго корить, как когда-то корили за то, что он в лагере не борется). Но правду Алёшки он слышит. И эта правда парадоксальным образом не противоречит стремлению Ивана Денисовича домой, пусть и «колеблемому» (этот мотив возникает в рассказе и раньше) грустным признанием силы господствующего порядка. Не противоречит, ибо за частными правдами двух несхожих терпеливцев стоит правда общая – предназначенность человека свободе. И совсем не случайно, что дневные раздумья Шухова о «выворотном» законе, о нынешних двадцатипятилетних сроках, о возможности получить новую десятку или ссылку разрешаются неслышным окружающим, но истовым возгласом: «Господи! Своими ногами – да на волю, а?» (51).
Нет, не всуе поминает тут Шухов Господа. И похоже, обращения к Всевышнему (это, вспыхнувшее перед шмоном: «Господи! Спаси! Не дай мне карцера!» (88), вечернее, что подвигло Алёшку на проповедь, – «Слава тебе, Господи, ещё один день прошёл!» (110)) перевешивают забывчивость Денисыча после счастливого завершения обыска («и не помолился ещё раз с благодарностью, потому что некогда было, да уже и некстати» (88)) и его тяжелые атеистические аргументы в споре с Алёшкой.
Когда в предпоследнем – знаково выделенном пробелами – абзаце рассказа Иван Денисович засыпает «вполне удоволенный», в его сознании (и перед нами) всплывают удачи прошедшего дня – отрицательные (трижды миновали грозные опасности да еще «и не заболел, перемогся») и положительные (здесь уравнены материальные прибытки – закошенная каша, подработка у Цезаря, сходно купленный табак и радость работы – «стену Шухов клал весело»). Невозможно не расслышать в этом перечне и венчающем его выводе – «Прошёл день, ничем не омрачённый, почти счастливый» (114) – горькой иронии. Но невозможно не услышать здесь и другого – благодарности, приятия жизни, незапланированного ответа на то отчаяние (уже забытое Шуховым), что охватило его отнюдь не в самый страшный миг уходящего дня – при задержке в рабочей зоне: «Пропал вечер. Молдаван проклятый. Конвой проклятый. Жизнь проклятая…» (82). Проклятая. Но не только.
И не только набатное обвинение всем палачам и их подручным (от батьки усатого до ссучившихся зэков) звучит в последних строках рассказа, где усмешливое счетно-календарное уточнение (отдельной строкой) вновь усиливает наш ужас, наше сострадание мученикам, нашу выматывающую мысль о неизжитом по сей день прошлом:
Таких дней в его сроке от звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.
Из-за високосных годов – три дня лишних набавлялось…
(114)
Здесь ведь, кроме иного-прочего, сказано, что Иван Денисович Шухов победил всесильную советскую систему. Он пошел своими ногами на волю (всего скорее, как и автор рассказа, в ссылку). Сохранив – порукой чему всё, что мы о герое Солженицына знаем, – чувство человеческого достоинства, уважение и сочувствие к другим людям, трезвый взгляд на жизнь и предлагаемые – бесчеловечные – обстоятельства, «привычку к труду благородную», неодолимую тягу к свободе.
Как один день Шухова намеком открывает нам «дни» других зэков (и всей страны), так его победа («тихая», введенная в повествование под сурдинку, но в финальной – то есть сильно маркированной – позиции) знаменует возможность сбережения души в черном пространстве постоянного насилия, тотальной лжи, систематичного растления, насаждения волчьих законов. Рассказ «Щ-854» (будущий «Один день Ивана Денисовича») уже содержал в себе ту мысль, что определила строй рассказа «Не стоит село без праведника» (будущий «Матрёнин двор»).
Потому неудивительно, что, едва завершив историю мужика, попавшего в лагерь (писался 18 мая – 30 июня 1959), Солженицын принялся за историю крестьянки, чья жизнь прошла «на воле» (начата на рубеже июля-августа 1959 г., закончена в декабре). Естественно, что именно этот рассказ был предложен редакции «Нового мира», решившейся бороться за публикацию «Одного дня…» (обсуждение прошло 2 января 1962 года и закончилось признанием невозможности публикации). Понятно, почему в ноябре, когда лагерный рассказ получил «высочайшее добро», главный редактор «Нового мира» переменил решение: «Такова была сила общего захвала, общего взлёта, что в тех же днях сказал мне Твардовский: теперь пускаем “Матрёну”! “Матрёну”, от которой журнал в начале года отказался, которая “никогда не может быть напечатана”, – теперь лёгкой рукой он отправлял в набор, даже позабыв о своём отказе тогда» (XXVIII, 32, 46). Удивительно другое: Солженицын счел необходимым срочно написать еще одну вещь и поместить ее между «Одним днем…» и «Матрёниным двором»: «Два рассказа» в январской книжке «Нового мира» открывались «Случаем на станции Кречетовка»[20].
Зачем было так спешить? Разбивать гармоническое единство народных рассказов историей с иным центральным героем и зримо иной повествовательной стратегией? Дробить читательские впечатления? Был тут риск – и немалый. Солженицын на него пошел. Сказывались тут, разумеется, и причины внешние. Всякий писатель (и тем более тот, кто долгие годы пребывал в вынужденном затворе) хочет представить публике свою последнюю (сейчас родившуюся) вещь. (Но тут ведь новый вопрос встает: почему в победные дни потребовалось писать «Случай…»?) Понятно и желание не раствориться для читателей в одной теме – пусть даже народной. (Между тем что-то подобное произошло – несмотря на публикацию «Случая…» и особую значимость в «Матрёнином дворе» линии Игнатьича, кажется, не вполне оцененную первыми восхищенными читателями рассказа.) Наконец, по мемуарам писателя мы знаем, что находившийся в конце 1962 года на вершине славы Солженицын предполагал, что скорее всего официальное признание будет недолгим, что доступ к читателю ему перекроют. Всё так. Но важнее тактики, на наш взгляд, была стратегия. Иначе говоря – внутренняя необходимость произнести именно это слово. Не еще одно, а качественно новое и в то же время позволяющее читателю увидеть объемнее рассказы о народном мире, о его продолжающемся в советском мраке бытии, о безвестных (и словно бы обреченных безвестности) праведнике и праведнице.
Как невозможно было Солженицыну выйти из подполья с чем-либо, кроме истории мужика, загнанного в лагерь, так не мог он продолжать выговаривать всю правду, обминув трагическую вину своего поколения и социального круга, вину, причастность которой остро чувствовал он сам.
Выше говорилось, что к «Одному дню…» Солженицын пришел далеко не сразу, но после многих опытов воссоздания словом отчетливо автобиографического материала, насыщенных напряженной и горькой рефлексией. В свой звездный час он вернулся к этой – глубоко личной, но очень до многих касающейся – теме. Много проще было остаться только апологетом Ивана Денисовича и Матрёны, мудрым и свободным художником, заново открывшим народный мир, во весь голос сказавшим о народном горе. Солженицын легких путей не искал. И читателям своим – проникшимся искренним сочувствием к мученикам лагеря и колхоза – не предлагал. Перед своими сверстниками, теми, кто был причастен к победе над нацизмом, не сгинул в тюрьмах и лагерях, дожил до тех вершинных лет, когда человек может и должен обрести свой истинный масштаб, а с ним и ответственность за все происходящее (до пятого десятка), писатель поставил зеркало. В зеркале отразилось лицо помощника коменданта станции Кочетовка.
«Раз-берутся и с вашим Тверикиным. У нас брака не бывает» (209). У следователя, отвечающего на боязливый вопрос, нет ни внешности, ни фамилии, ни характера, ни возраста. Только инстинкт «значительно» хмуриться, осаживая нездоровое любопытство («А почему вы спрашиваете?»). Разбирается с несомненным врагом не он, а могучая, не знающая сбоев система. Неопределенно-личная конструкция уверенной реплики следователя страшно вторит обобщенно-личному восклицанию обреченного: «Ведь этого не исправишь!!» (207). У лейтенанта, который задержал человека «с такой удивительной улыбкой» (208), есть и лицо, и характер, и возраст, и жизненный путь (короткий), и имя с фамилией. Потому и помнит Вася (Василий Васильевич) Зотов, что разобрался он за несколько дней до октябрьской годовщины не с каким-то безликим Тверикиным, а с Игорем Дементьевичем Тверитиновым. Разобрался в меру своей компетенции, предоставив дальнейшее той общности, у которой брака не бывает. Быть не может. По определению.
Потому что Вася Зотов родился и вырос «в лучшей из стран – стране, уже прошедшей все кризисы истории, уже организованной на научных началах разума и общественной справедливости. Это разгружало его голову и совесть от необходимости защищать несчастных и угнетённых, ибо таковых не было». Потому что владеет лейтенантом великое чувство: «вот – мы, мы, Семнадцатый и Восемнадцатый годы рождения, – что за грозное-великое нам выпадает?! Но – и мы же готовы к нему. Так несчастно (при том, что выше сказано об удаче со временем и местом рождения! – А. Н.) – уже после революции, не захватили её даже детской памятью, не то что участием. А всегда было это ощущение: предстоящего великого боя, который разрешится только Мировой Революцией, но прежде их поколению надо лечь, всем полечь, готовиться всем погибнуть, и в этом сознании были и счастье, и гордость. Всему поколению – лечь не жалко, если по костям его человечество взойдёт к свету и блаженству». Вася Зотов думает и чувствует именно так, хотя цитируется здесь не «Случай на станции Кочетовка», а писавшаяся в 1948 году на марфинской шарашке (спецтюрьме, увековеченной позднее романом «В круге первом») оставшаяся неоконченной повесть с названием «Люби революцию» (XVIII, 254, 257–258). Ее протагонист Глеб Нержин максимально сближен с автором, каким тот был перед Великой войной и в ее начальную пору. Нержинским (то есть своим!) эмоциональным и интеллектуальным складом наделяет Солженицын лейтенанта Зотова[21]. Ибо речь тут идет о самоощущении если не всей новой – советской – интеллигенции, то лучших (к чему мы еще вернемся) ее представителей. С оговоркой, что могли они быть и несколько моложе.
Девятнадцатый год рожденья –
Двадцать два в сорок первом году –
Принимаю без возраженья,
Как планиду и как звезду.
Выхожу, двадцатидвухлетний
И совсем некрасивый собой,
В свой решительный и последний,
И предсказанный песней бой.
Поэт, прошедший войну, но, по счастью, избежавший лагеря, моложе Солженицына на полгода. Стихотворение «Сон», инкрустированное цитатами из Маяковского и «Интернационала», было впервые опубликовано в 1956-м[22].
Вспоминает другой фронтовик (он моложе Солженицына на три года с малым) – великий историк (не одной лишь русской литературы) и теоретик культуры.
Как сейчас помню – не помню только, кто их сказал, я или Борька Лахман, – слова: «Тогда никому не придет в голову считать, кто троцкист, а кто бухаринец, а все будут солдаты на фронте». А поскольку всем было ясно, что после испанской войны будет большой фронт, испанскую войну мы переживали как что-то непосредственно наше – я помнил названия сотен пунктов, места сражения Интернациональной бригады. ‹…› Мы с Борькой даже попробовали пробраться в питерский порт (откуда тогда корабли отправлялись в Испанию), чтобы пролезть в трюм и удрать. Но нас, конечно, поймали и, подвергнув тщательному допросу (бдительность!), все же с миром отпустили[23].
В отличие от Васи Зотова, Лотман в 1937 году знал не только о войне в Испании, но и о Большом терроре. Борька Лахман – сын расстрелянного врага народа, его мать и совершеннолетняя сестра отправлены в ссылку. Эти обстоятельства не колеблют ни отношения к нему Лотмана («лучший друг»), ни их общего радостного ожидания большой войны (на ней Лахман погибнет), ни рывка в Испанию. Старший тремя годами персонаж Солженицына обдумывал сходный план, но, сочтя его мальчишеством, действовал иначе – впрочем, столь же наивно и безуспешно (200).
Ко времени создания «Случая на станции Кочетовка» уже были опубликованы (и снискали закономерный успех) повести Юрия Бондарева («Батальоны просят огня», 1957; «Последние залпы», 1959) и Григория Бакланова («Южнее главного удара», 1957; «Пядь земли», 1959). Чем хуже лейтенант Зотов мужественных и трогательных героев «лейтенантской прозы»? Да ничем! Тот же идеализм, то же чувство личной ответственности за общее дело, та же вера в конечное торжество справедливости во всем мире, за которое должно жертвовать собой. Только изображен Вася не в том положении, что персонажи Бакланова и Бондарева, – не в конце много чему научившей вчерашних юнцов войны, а в ее ошеломительном, «невероятном», страшном начале, не на передовой, а в тылу, лицом к лицу не с реальным врагом, а с обычной жизнью, вдруг оказавшейся совсем не такой, какой виделась она «мальчикам с луны» (так назвал Солженицын первую главу исповедальной поэмы «Дороженька»). Совсем нетрудно представить себе Зотова боевым командиром, выполняющим свой долг так же достойно, как весьма многочисленные его сверстники. И тут же задаться тяжелым вопросом: сколько таких лейтенантов (рожденных революцией, не щадивших себя на войне, с любовью запечатленных в прозе конца 1950-х), окажись они в зотовской ситуации, повели бы себя иначе, чем близорукий помощник военного коменданта станции Кочетовка? И если кому-то из них судьба не подбросила столь страшного искушения, если их нравственные сбои не так дорого стоили, то чья тут заслуга? Разумеется, любое поколение составляют разные люди, но типичность Зотова акцентирована весьма жестко – введением в текст рассказа двойника незадачливого героя.
Недавно, по дороге сюда, Зотов прожил два дня в командирском резерве. Там был самодеятельный вечер, и один худощавый бледнолицый лейтенант с распадающимися волосами прочёл свои стихи, никем не проверенные, откровенные. Вася сразу даже не думал, что запомнил, а потом всплыли в нём оттуда строчки. ‹…› Зотов повторял и перебирал эти слова, как свои:
Наши сёла в огне и в дыму города…
И сверлит и сверлит в исступленьи
Мысль одна: да когда же? когда же?! когда
Остановим мы их наступленье?!
И ещё так, кажется, было:
Если Ленина дело падёт в эти дни –
Для чего мне останется жить?
Тоже и Зотов совсем не хотел уцелеть с тех пор, как началась война. Его маленькая жизнь значила лишь – сколько он сможет помочь Революции. Но как ни просился он на первую линию огня – присох в линейной комендатуре.
(163)
Кто этот «худощавый бледнолицый лейтенант»? Буквально считаные читатели рассказа (самые близкие Солженицыну люди) могли распознать здесь автопортрет. Лишь после публикации «Люби революцию» стало ясно, что заворожившие Зотова стихи принадлежали автобиографическому герою этой неоконченной повести (проще же говоря – ее автору), а планы Зотова отступать хоть на край земли, чтобы «там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу» (163) точно дублируют планы Глеба Нержина (Солженицына осенью 1941 года) (XVIII, 338, 281). Не важно, рассчитывал ли писатель на распознание своих лица и судьбы читателями будущего (вероятно, хоть и не доказуемо). Важно, что он одарил Зотова двойником: если Вася проживает услышанные стихи как свои, то и их автор должен мыслить и действовать по-зотовски. Счет был предъявлен не только поколению (да и иным читателям), но и себе. Позднее мотив этот во всю мощь зазвучит в «Архипелаге»:
Это волчье племя (прямо речь идет о профессиональных палачах, но далеко не только о них. – А. Н.) – откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови?
Чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе – палачом таким не стал бы и я?
Это – страшный вопрос, если ответить на него честно.
(IV, 152–153)
Далее в цитируемой главе «Голубые канты» Солженицын подробно и без тени жалости к себе рассказывает о том, как «расчеловечивали» его даже обычные – не чекистские! – погоны, как крепко связана была нравственная шаткость и с офицерскими привилегиями, и с завороженностью единственно верным учением. Ровно это и сделало Васю Зотова палачом.
Нет нужды перечислять здесь все добрые свойства, которыми наделил Солженицын своего злосчастного двойника. Конечно, убежденность Зотова в том, что «прямой долг его совести» зафиксировать все отмечаемые каждодневно «недостатки» в докладной Наркомату обороны (171) и его мечта проработать «Капитал» (177) должны вызывать у читателя грустную улыбку. Но и эти завихрения не дискредитируют героя: наивность помыслов не отменяет стоящей за ними заботы об общем благе (освоив «первоисточник», Зотов сможет лучше выполнять свои обязанности). Есть у Васи и особенности душевного строя, что, пожалуй, поднимают помощника коменданта над большинством его ровесников. Зотов не только вознамеривается обеспечить продовольствием голодающих одиннадцать дней солдат из команды Дыгина, но и, убедившись в химерности своего замысла, решается отцепить их вагон от «хорошего» эшелона, то есть ради людей нарушает (не без риска) установленные правила (189). Зотов буквально сразу – по «богатому», но «благородно-сдерживаемому голосу» и «симпатичной, душу растворяющей улыбке» – угадывает особенную (и притягательную!) стать Тверитинова (188, 189). Дальше – до роковой реплики – сердечное чувство Зотова к чудаку-окруженцу только усиливается, хотя оснований для недоверия (за которым непреложно должно последовать задержание) тот предоставляет с избытком. Больше того, Зотов угадывает тот мир, с которым связан пришедший просить помощи артист. Глядя на фотографии семьи Тверитинова (как прежде проникаясь его голосом и улыбкой), помощник коменданта переносится в то духовно-смысловое пространство, от которого сохранились при советской власти немногие осколки. «И вообще, все они в семье были какие-то отборные. Самому Зотову никогда не приходилось бывать в таких семьях, но мелкие засечки памяти то в Третьяковской галерее, то в театре, то при чтении незаметно сложились в понятие, что такие семьи есть. Их умным уютом пахнуло на Зотова с двух этих снимков» (196). Милосердное расставание с Дыгиным и первая реакция на странного (еще не назвавшегося) посетителя не случайно происходят одновременно. В эти мгновения мы твердо убеждаемся: у Васи Зотова есть сердце. Но, как выяснится дальше, слабое, не способное защитить Васю от власти очков и не снимаемой в служебном помещении «зеленой фуражки» (Солженицын предполагал дать рассказу такое название).
Всем Зотов хорош, но нет у него тех простых и взаимосвязанных свойств, которыми держится и побеждает Иван Денисович: способности видеть окружающий мир и самых разных людей такими, каковы они есть, естественного и твердого различения добра и зла, доверия к собственной душе.
«Ошибка» Зотова не только бесчеловечна, но и торжествующе глупа. Забыть прежнее название Сталинграда мог человек, равнодушный к советским переименованиям, живущий своей жизнью, но никак не шпион. Но глупость эта совершенно закономерна. Зотов воистину не видит той реальности, что наседает на него со всех сторон. Он не заметил в 37-м Большого террора. Он изумлен трагедией лета 41-го (как тут не вспомнить простое суждение Ивана Денисовича: «к войне не приготовились…» (112)). Он не верит рассказам о том, что творилось в брошенной властью Москве в середине октября (163). Он не задается вопросами, почему голодают одиннадцать дней Дыгин и его подчиненные, почему окруженцы бросились набивать котелки и гимнастерки не им предназначенной мукой (и не думает, что мешки на открытых платформах под проливным дождем размокнут и мука не достанется никому), почему вообще столько народу оказалось в окружении. Он не понимает, «почему Сталин не издаст указа – таких Саморуковых расстреливать тут же, в двух шагах от ларька, при стечении народа» (187). Не хочет понять, что жирующее на беде ворье – Саморуков, Чичишев, беложавая и гладкая заведующая столовой, от которой Вася дал деру, ее «мордатый кобель» (178) – плоть от плоти лучшего в истории государства, которое прямо заинтересовано в том, чтобы подвластные ему обычные люди жили по лагерным законам – как можно хуже, подвергаясь унижениям, враждуя друг с другом. Он досадует на окружающих – рабочих людей, которые «жили как будто и ещё чем-то другим, кроме новостей с фронта, – вот они копали картошку, доили коров, пилили дрова, обмазывали стёкла. И по времени они говорили об этом и занимались этим гораздо больше, чем делами на фронте» (164). Он пропускает мимо ушей житейское правило тети Фроси: «Бедных, Валюша, я всегда жалею, богатый – пощады не проси!» (165), из которого (как и из предшествующего разговора об эвакуированных-«выковыренных») прямо следует, что в государстве победивших рабочих и крестьян сохранились богатые («мордатые») и ненавидящие их бедняки. Зотов замещает эту страшную реальность иной – вымечтанной, свободной от любых несправедливостей, если сталкивающейся с «временными трудностями» (катастрофой 41-го), то обусловленными происками врагов, последышей проклятого прошлого. Этот прекрасный новый мир должно защищать. И якобы прозревший (вернувший утраченную было бдительность), а на самом деле ослепленный химерой Зотов бросается на защиту любимой продолжающейся Революции. Он выполняет свой долг. Превозмогая прежние «ошибочные» чувства. Мучаясь от необходимости обманывать – пусть коварного врага. И скрыто надеясь, что кому положено наверняка разберутся в этой истории. Он ведь не окончательный приговор Тверитинову выносит – просто направляет его к профессионалам. У которых «брака не бывает».
Завершив рассказ, автор написал своему доброму приятелю Леониду Власову: «…во мне вдруг с настойчивостью стал биться сюжет, рассказанный тобою. Он представился мне так ярко, и с такой важной очевидностью выступила его моральная сторона, которая тебе, как человеку совестливому, давно представлялась, но во многих спит еще и сейчас, и надо ее разбудить, – что я просто не мог с собой бороться, не мог избрать уже никакую другую тему. В самой редакции («Нового мира». – А. Н.) я уже проверил действие рассказа на людях старшего и нашего поколения: у всех поголовно герой рассказа Зотов вызывает симпатию и сочувствие. Кроме того, каждый и у себя находит какого-то заглохшего червячка, который все же шевелится и время от времени тревожит воспоминанием»[24].
Прототип Зотова понял, почему Солженицын не мог утаить от России его горькую историю. Понял, ибо не переставал думать о том, что он совершил на станции Кочетовка в начале ноября 41-го года. Понял, ибо раскаялся – потому и поведал Солженицыну о своем падении. Рассказ не только напоминал многим об их грехах, так или иначе сходных с зотовским, но и торил дорогу к раскаянию, преодолению собственного (у каждого – своего) темного былого. В рассказе не только вершился суд над юнцами в очках и зеленых фуражках – не менее сильно звучала в нем тема надежды на нравственное возрождение двойников бедного – вызывающего симпатию и сочувствие – солженицынского героя.
«Зотову невольно пришлось оглянуться и ещё раз – последний раз в жизни – увидеть при тусклом фонаре это лицо, отчаянное лицо Лира в гробовом помещении» (207). Кто так видит обреченного небытию Тверитинова? Тот Зотов, что слыхом не слыхал о персонажах Ибсена и Чехова и всем пьесам на свете предпочитает горьковские? Тот Зотов, что суетливо, боясь правду сказать, спешит вырваться из поля зрения задержанного? Тот Зотов, что сейчас примется писать утвержденными словами смертоносную сопроводиловку («Настоящим направляю вам задержанного…»)? Нет. Какой-то другой. Прочитавший великую трагедию Шекспира и странно связавший ее со своим случаем. Слышащий в голосе Тверитинова гул колокола. Тот, о котором сказано в финале рассказа: «Но никогда потом во всю жизнь Зотов не мог забыть этого человека…» (209).
В «Одном дне…» доминирует не собственно прямая речь заглавного героя. В «Матрёнином дворе» звучит голос рассказчика, который должен в читательском восприятии максимально сближаться с реальным автором. Повествование «Случая…» ведется словно бы от лица автора безличного и всеведающего (обилие диалогов с минимальными ремарками, короткие экскурсы в сознание второстепенных персонажей), но иногда нам слышится голос тогдашнего Зотова, а иногда – кого-то другого, ненавязчиво, но с ощутимой печальной иронией оценивающего мысли, чувства и поступки помощника военного коменданта. Памятуя о двойничестве молодого Зотова и стихотворца-лейтенанта, дозволительно расслышать в этих оценочных суждениях голос не только автора, но и повзрослевшего героя. Пробел между разговором Зотова с энкаведешником и концовкой рассказа вмещает в себя двадцать один год – время трудных раздумий Зотова, в конце концов позволивших ему вернуться к своей человеческой сути. «Случай» обусловил падение близорукого лейтенанта, но тот же самый «случай» стал отправным пунктом его духовного роста.
И здесь невозможно не вспомнить зачин великого рассказа «После бала»: «Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае. Я вот про себя расскажу»[25]. Среда свою работу по развращению человека выполняла и за без малого сорок лет до «Случая на станции Кочетовка» (рассказ Толстого написан в 1903 году), и за век до описанных Солженицыным событий (примерно в эту пору разворачивается история Ивана Васильевича), хотя и не так успешно, как в насквозь идеологизированном СССР. Человеку всегда нелегко давалось различение добра и зла. Но случай, выпавший симпатичному, веселому, влюбленному (не только в красавицу Вареньку, но и в безоблачно ласковую жизнь) Ивану Васильевичу, заставил его по-новому увидеть мир и отказаться от той участи, на которую, вроде бы, обрекала его среда. Иван Васильевич никого не обрек на смерть. Да и меньших обид никому не причинил. Он только увидел, как татарина гонят сквозь строй, братцы не милосердуют, а отец его возлюбленной бесстрастно руководит экзекуцией и мордует малорослого солдата, нанесшего недостаточно сильный удар. Увидел, ощутил ужас, смешанный с неодолимым физиологическим отвращением, и понял, что ничего не понимает.