Нехитрая гипотеза, которую я предлагаю своим читателям, опирающаяся в основном не столько на политическую теорию (хотя прецеденты у моей аналитики, разумеется, тоже есть), сколько на собственный личный житейский и консультативный опыт, состоит в том, что истинным погубителем государств, раковой опухолью, которая разъедает самые их основания, и, следовательно, истинной причиной революций являются вовсе не происки зарубежных спецслужб или тем более дурные нравы правителей, а вот этот самый «синдром вертепа», общая тема таких, казалось бы, разных авторов, как Э.Т.А. Гофман, М.Ю. Лермонтов и Франц Кафка, или, в совсем другом ряду, поэмы Вен. Ерофеева «Москва – Петушки» и культового советского фильма «Осенний марафон», вышедшего на экраны как раз незадолго до начала «перестройки», то есть переживание контекстов личной повседневной жизни индивида как места неволи и немощи, вынуждающее ждать перемен, на них надеяться и их добиваться или поддерживать, остальное простые, неизбежные и достаточно типичные следствия этого синдрома, первичной, простейшей и наиболее распространенной артикуляцией которого как аффекта является обыкновенная скука, оттого-то вторым по значимости условием политической стабильности являются зрелища.
Напротив, дурные нравы правителей, особенно демократически избранных, на которые нередко списывают результат постсоветского транзита, вообще говоря – инвариант политического процесса, иначе не бывает, забраться на такую высоту и там оставаться на протяжении сколько-нибудь длительного времени, да еще добровольно и даже с удовольствием, способен только конченый социопат, чтобы не сказать редкостная сволочь[12], оттого-то влиянием данного конкретного фактора на прочность устоев или сценарии транзита в большинстве случаев можно пренебречь, оно ничего не объясняет и никого не оправдывает. Но это только одна сторона вопроса, другая, куда более важная, состоит в том, что правители тоже люди, ничто человеческое им не чуждо, контексты, следовательно, которые провоцируют «синдром вертепа» у обывателя, вызывают вполне конгруэнтные переживания у правителя, они созависимы и образуют неразлучную интимную пару, примерно как наркоман или алкоголик и его любящая подруга. Народ, коротко говоря, всегда достоин своих правителей, друг для друга они зеркало, на которое, как известно, неча пенять, у правителя, правда, больше, нежели у обывателя, возможностей с критической ситуацией совладать, однако и личная ответственность выше.
Читая то, что реально получилось, вижу, что свой исходный замысел я, конечно, осуществил, но несколько странным образом, скорее блуждая в саду с разбегающимися дорожками (или странствуя через лабиринт), нежели двигаясь от посылки к заключению, как это принято в академических публикациях, допускаю, что это моя неудача как аналитика, однако не думаю, что поставленную задачу можно было решить как-то иначе: советское государство оказалось очень сложной, хитроумно устроенной и не слишком транспарентной системой, детальное исследование которой только начинается. Максимум, чего тут реально можно хотеть сегодня, – предварительная («пилотная») концепция предмета, которая бы предлагала достаточно эффективные «оптику и язык», то есть эпи-стемический контекст, в свою очередь, обеспечивающий постановку частных и конкретных научных проблем, выдвижение гипотез касательно их решения, интерпретацию уже имеющихся эмпирических данных или моделей, а также их агрегацию и теоретический синтез, надеюсь, что с этой задачей пропедевтики к исследованию советского государства и постсоветского транзита я справился.
Надо, наверное, пояснить, что по своим методологическим убеждениям я достаточно старомоден, наблюдаемая социальная реальность для меня только морфология, которая воплощает такую или иную структуру, но это, однако, не «способ производства», как у Маркса (никогда, кстати, не мог понять, что это такое), и не религия, как у М. Вебера, которая тоже возникает не на пустом месте, а гораздо более фундаментальная социальная матрица, в просторечии именуемая нуклеарной (биологической) семьей: комплекс отношений созависимости между мужчиной, женщиной, ребенком, пищей, диспозитивами, позволяющими ее раздобыть, и всякого рода источниками ресурсов, этот предвечный «базис» любого возможного общества, который, конечно, никогда не меняется, определяя, в свою очередь, архетипы коллективного бессознательного и прочие антропологические инварианты культуры; различны только форматы его воплощения в таких или иных условиях, «теократия» и «женский мир», к диалектике которых я прихожу в результате своего исследования, только наиболее общие такие форматы.
Еще, пожалуй, надо предупредить, что феномен, который я попытался, блуждая по этому лабиринту, рассмотреть поближе и даже, если получится, объяснить, включивши в какой-то более широкий эпистемический и социальный контекст, – не столько постсоветский транзит как таковой, сколько общество, очень похожее на античное, как его экспонируют историки культуры, но как бы в его зазеркальном изводе, парадоксальное воплощение расхожих феминистических идеологем: тоже континджентная публичная сфера и конститутивная приватная[13], однако социальное признание и статус обеспечивает базар, а не агора, симпозиум или стадион (базар, естественно, «восточный», больше даже похожий на обычную «толкучку», а вовсе не «западный» институциональный рынок), при этом место в центре общества занимают женщины, а не мужчины, как в Афинах или Спарте, мужчины на периферии общества (поэтому их не видно) что-то добывают (скорее всего, не проводя особых различий между законными, криминальными и «теневыми» практиками), женщины относят добычу на базар и там продают, покупая затем все, что нужно для семьи. Знаю о таком из рассказов о временах большой войны[14], экономического кризиса или другой катастрофы, видывал такое в раннем послевоенном детстве и в «лихие 90-е», вижу иногда в диаспорах, это, конечно, какие-то периферийные социальные контексты, предполагающие, что где-то по соседству есть что украсть, у кого выпросить или кому продать, тем не менее подозреваю, что так называемый «административный рынок» и прочие поздне- или тем более постсоветские изыски тоже женский домен: мужчина где-то за кулисами создает или добывает интеллектуальный продукт, женщина на сцене его лоббирует, обеспечивая таким образом своему мужчине статус, который тот затем инвестирует в благосостояние семьи, просто обыватель ни этой сцены, ни публики в зале не видит. Полная регрессия в архаику, какую довольно часто демонстрируют в телесериалах и шоу как норму (женщина сидит дома, готовит еду и присматривает за детьми), наверное, тоже возможна, но в современных глобальных контекстах, думаю, это утопия или локальный эксцесс.
Внешние и чисто стилистические особенности данной работы (обращение от первого лица, в отличие от нормативных для академического дискурса безличных оборотов, или апелляция к опознаваемому личному опыту взамен ссылки на репрезентативные статистические данные, авторитетные прецеденты и прочую мануфактуру, помимо которой, как считается, вменяемой и доказательной аналитики не бывает) отнюдь не являются основанием для всяческого рода иллюзий касательно научной добросовестности и профессиональной компетенции ее автора (всегда готов объясниться и защитить то или другое), но главное – не избавляют от необходимости иметь хотя бы самое общее предварительное знакомство с антропологией Г. Бейтсона и В. Тернера, социологией Э. Гофмана и психоаналитикой О. Кернберга, а также классической экзистенциальной эссеистикой и драматургией, более того, эти источники только введение в этиологию и феноменологию синдрома, которое отнюдь не исчерпывает темы. При этом, конечно, стоит иметь в виду, что аналитика всякой исторически сложившейся, сложной и относительно долговечной системы, вот как советское государство[15], больше похожа на раскладывание пасьянса, нежели на доказательство теоремы, если пасьянс более или менее сошелся, то есть наличная совокупность «данных» о системе успешно представлена как нарратив со своей специфической «порождающей грамматикой», изъяны логики или фактографии, без которых никакая аналитика не обходится, сами по себе не имеют значения (в разумных пределах, разумеется), в расчет принимаются только другие версии такого же самого пасьянса.
Еще, пожалуй, надо добавить, что категорически не люблю пересказывать чужие или собственные старые публикации, не говоря уж их цитировать, поэтому в тех случаях, когда мне что-нибудь такое необходимо для разъяснения или обоснования какого-то своего утверждения, просто на них ссылаюсь, читателю же предлагается выбор: либо ознакомиться с этими публикациями самостоятельно, либо поверить мне на слово. Как правило, ссылка показывает, что автор (я то есть) не один такой умный, что высказана точка зрения, которую разделяют и другие, в том числе авторитетные и вполне респектабельные исследователи, а кроме того позволяет читателю при желании окунуться, так сказать, в подразумеваемую реальность, в том числе, естественно, реальность идей и гипотез, а не только фактов. В той же вполне традиционной форме выражена и признательность всем тем, кому я обязан критически важными консультациями или подсказками, признательность же за материальную и моральную поддержку, которую мне в период работы над книгой оказывали близкие, друзья и былые студенты, все равно не выразить никакими словами, не стоит даже пробовать. Когда-то в застольном разговоре очень достойный человек и по совместительству католический священник, завязывая в узел ложку из чистой стали, заметил, что мои суждения и оценки лично у него вызывают желание немедленно сделать что-нибудь такое, чтобы я замолчал, но он понимает, что это скорее его проблема, нежели моя, надеюсь, к такому же, если что, выводу придут и читатели данной книги.
Фраза, которая вынесена в заглавие[16], вырвалась у меня почти случайно, когда я однажды попытался разъяснить общий, так сказать, дизайн серии публикаций, которые подготовлены с моим более или менее активным участием и посвящены любопытному, однако не слишком исследованному феномену: отечественным рок-группам и их публике[17]. Замысел этих публикаций был достаточно скромным – собрать под одной обложкой, расположить в хронологическом порядке и оформить как занимательную «историю» те фрагментарные и весьма разнородные сведения о наиболее популярных советских рок-группах, какие у нас имелись, если получится – с момента появления таковых на территории СССР и вплоть, как говорится, до настоящего времени. Тем не менее по мере решения этой задачи постепенно стало ясно, что рассказ о былых временах и их героях, хотя бы отчасти интересный читателю, предполагает не только исходную совокупность данных, обладающих фактической достоверностью, но и какую-то «следственную версию», то есть предварительную гипотезу о социальном процессе, внутренняя логика которого связывает эти данные между собой, преобразуя их в нарратив, обладающий реальным, а не выдуманным эмпирическим референтом. Иначе говоря, пришлось исходить из того, что отдельные события, которые в данном случае считаются релевантными, связаны друг с другом и являются «вкладами» в осуществление какого-то общего проекта[18], подобная точка зрения, разумеется, не исключает, что у каждого такого события есть какие-то свои конкретные причины и своя перспектива, однако включает их в более широкий контекст. Более того, при отсутствии какой-либо предварительной гипотезы, пусть даже весьма проблематичной, единственным «форматом», в котором исходные данные могут быть представлены читателю, или тем более аналитику; остается хронология событий (типа, например, той, какую предлагают словари Webster или Larousse), тогда как их идентификация как художественного направления, политического движения, особой категории феноменов или еще чего-нибудь такого, что указано на обложке справочника, учебника, монографии или другой аналогичной публикации как их специфический предмет, всегда может быть с легкостью поставлена под вопрос. Отсюда, думаю, парадоксальные классификации Х.Л. Борхеса или повсеместные безрезультатные споры о содержательности общих понятий, которые не прекращаются вот уже добрых две тысячи лет, а в наши дни отчего-то даже стали достаточно влиятельным интеллектуальным трендом, превращающим любое исследование в собирание коллекции фактов.
Отчасти поэтому (но также и в силу давнего непосредственного знакомства с предметом исследования) авторы публикаций, на которые я в данном случае опираюсь, с самого начала исходили из того, что советские рок-группы не были только одним из направлений отечественной музыкальной эстрады с какой-то своей эстетикой, но репрезентировали достаточно широкое социальное движение, сохранявшее преемственность на протяжении трех с лишним десятилетий и включавшее как музыкантов на сцене концертного зала или в студиях звукозаписи, так и их специфическую публику, в том числе (на своей периферии) тех, кто только слушал музыкальные радиопередачи или покупал диски[19], как хорошо видно задним числом, в ретроспективе событий, этому социальному движению вполне может быть сопоставлена классическая «инновационная волна», то есть совокупность действий, которые направлены на достижение каких-то изменений в повседневной социальной рутине и организованы в соответствии с парадигмой развития конфликта, предполагающей его завязку, кульминацию и развязку («взлет и упадок»); понятно, что такое движение всегда ограничено во времени и после достижения желаемых перемен исчезает, будто его и не было никогда. Кроме того, даже весьма поверхностная и фрагментарная рефлексия о рациональности повседневного действия, объединявшей участников этого движения на протяжении всего указанного выше периода, показывает, что ее «жестким ядром» была особого рода утопия, инвариантная самым разным идеологемам или социальным проектам, характерным для советского общества в послесталинский период, отечественные рок-группы и их публика тоже были своего рода попыткой воплощения этой утопии, только что в очень конкретной и оттого хорошо наблюдаемой форме.
В самом начале и с чисто фактической стороны движение выглядело так: примерно в середине 50-х годов прошлого века, вскоре после смерти Сталина, в Москве, Ленинграде, их ближних окрестностях, а также, говорят, в некоторых других крупных городах Советского Союза вдруг появились молодые люди, которых отличала своего рода аддикция к американской танцевальной музыке, парадигмальные образцы которой демонстрировал фильм Sun Valley Serenade с оркестром Глена Миллера в главной роли. Эти молодые люди испытывали устойчивое и достаточно сильное желание слушать блюз или буги-вуги, испытывали дискомфорт, когда лишались такой возможности, и были готовы на многое, чтобы обладать беспрепятственным доступом к предмету своей страсти, а это и есть аддикция[20], более того – нечто подобное происходило по всей Европе, советское общество не было исключительным случаем: музыка, привычно сопутствовавшая досугу американских военнослужащих, вдруг приобрела функцию святыни.
Тут нет никакого преувеличения: символы и практики, которые репрезентируют опыт «священного» в повседневной жизни, являются прежде всего результатом достаточно сильного и весьма специфического («нуминозного») аффекта, общего какому-то множеству индивидов и как бы превращающего их в единого действующего субъекта (communio в богословии раннего христианства, duende в дискурсе корриды и cante flamenco, условие sine qua non импровизации в искусстве и жизни). Как принято считать[21], аффекты подобного рода, с которыми сегодня нетрудно столкнуться на футбольных матчах или рок-концертах, всегда могут быть конвертированы в символ или дискурс, публичная демонстрация которых, осуществляемая в формате какого-то общепринятого ритуала, в свою очередь, обеспечивает воспроизводство исходного трансперсонального аффекта, а вместе с ним и коллективной идентичности, которую этот аффект порождает (лат. religio, собственно, и означает состояние захваченности таким аффектом). Не случайно «там у них», в Западной Европе или США, именно рок-группы и их лидеры стали инициаторами всякого рода неортодоксальных религиозных движений, как восточных, так и автохтонных[22], тогда как «тут у нас» экстатические практики, связанные с новыми формами досуга и задним числом увековеченные идиомой «секс, наркотики, рок-н-ролл», стали рассматриваться как вполне реальная альтернатива «предметам веры», отсылающим к «светлому будущему» коммунизма. При желании, разумеется, такие практики вполне можно рассматривать как форму массовой психопатии, в лучшем случае – как синдром, обусловленный кризисом социальной рутины, однако до относительно недавнего времени психопатический опыт повсеместно рассматривался как частная форма религиозного, сегодня их также нередко рассматривают как альтернативные формы социализации первичного нуминозного аффекта, патологическую и успешную, не случайно тема исцеления занимает одно из центральных мест в нарративах самых разных религий.
Генезис этих новых форм досуга отнюдь не очевиден и заслуживает специального исследования, которое, сколько знаю, до сих пор не было предпринято, скорее всего, перед нами какая-то особая разновидность карго-культа, возникшего, предположительно, как следствие травматического опыта Второй мировой войны и послевоенной разрухи[23], для советских людей по ряду причин оказавшегося в особенности тяжким. Тем не менее в данном случае гораздо более существенным является возникновение массового или, по крайней мере, достаточно распространенного спроса на «продукт», как теперь говорят, который был нешуточным вызовом не только отечественным, но и общеевропейским бытовым традициям. О характере и степени радикальности этого вызова можно судить по таким отечественным фильмам, как приснопамятная «Карнавальная ночь», появившаяся на экранах страны в самый канун нового 1957 года, или же «Взрослые дети» 1961 года, в которых наглядно показана роль этой новой музыки как маркера социальной границы между поколениями и, соответственно, фокальной точки их конфликтов, чем бы они ни были вызваны и кто бы в них ни был прав. В более широком контексте изменений или конфликтов, связанных с XX съездом партии, маркеры социальных границ между поколениями приобретали значение идеологических и политических символов конфликта между «архаистами» и «новаторами», то есть группами населения, стремящимися изменить status quo и пытающимися его сохранить, вследствие чего новая музыка стала рассматриваться как симптом реально опасного вызова сложившемуся образу жизни в целом, это значит непосредственно или в конечном итоге тоталитарному политическому режиму[24]. Такая установка, присущая далеко не только сотрудникам спецслужб или функционерам партии, но и значительному числу «простых» советских людей, объясняет, почему вполне естественное, в сущности, желание молодежи слушать музыку, которая нравится, или танцевать, одеваться и причесываться так, как того требует мода, вызвало к жизни конфликт, сначала разделивший, а потом и разрушивший советское общество.
На самом деле, разумеется, никакой специально антисоветской «идеологической диверсии», как говаривали в прежние времена, тут не было, скорее наоборот – это был первый заметный пароксизм изменений, охвативших практически все без исключения общества modernity, независимо от характера их политического режима или экономического уклада, и в конечном итоге основательно преобразивших эту специфическую цивилизацию: не случайно во второй половине XX века идентификация с рок-сценой и ее звездами стала выполнять примерно ту же самую функцию, какую прежде выполняло отношение к международному коммунистическому движению или же ссылка на его лидеров. Тут у нас эти изменения начались примерно тогда же, что и там у них, их инициаторами или «заинтересованной публикой» были представители того же самого поколения (первая отечественная рок-группа Revengers появилась в том же 1961 году, что и пресловутые The Beatles, как и те – в портовом городе, только что это была Рига, а не Ливерпуль), а если дальнейшее развитие событий заметно отличается как по сценарию, так и по достигнутому результату, то здесь решающую роль, безусловно, сыграли различия между обществами, где протекали соответствующие инновационные процессы[25]. Там у них юные любители блюза и рок-н-ролла были практически сразу же опознаны как своего рода «клондайк», то есть принципиально новый рынок, обладающий практически неограниченным потенциалом развития, следствием этого явилась не только трансформация шоу-бизнеса в доходную и высокотехнологичную индустрию, каким мы его знаем сегодня, но и наделение рок-группы теми же функциями общедоступного «социального лифта», каким, например, несколькими столетиями прежде было мореплавание, а совсем уже в недавнем прошлом – разработка цифровых технологий и гаджетов; в результате там у них изменения, связанные с формированием post modern обществ, с самого начала оказались «массовым забегом», а их субъектом – наиболее одаренные и амбициозные представители молодого поколения.
Напротив, тут у нас такая же самая публика была опознана как социальная патология, а ее специфические вкусы и пристрастия – как форма отклоняющегося поведения[26], это обстоятельство, разумеется, не остановило изменений, о которых тут речь, однако существенно их замедлило, а главное – вытеснило на социальную периферию общества, в результате движущей силой этих изменений стали маргиналы, а их предпосылкой – различные «теневые» или даже непосредственно криминальные практики. Самая популярная из таких практик – подпольная торговля «привозными» дисками, изготовленными где-нибудь в метрополиях новой культуры, или кустарными записями «на ребрах», которая осуществлялась «из-под полы» на так называемых «толкучках», то есть нелегальных рынках, один из таких рынков, некоторым образом проход в «иной мир», располагался на Лубянской площади, как раз на том месте, где теперь лежит камень памяти жертв политических репрессий, это совпадение, конечно, но достаточно красноречивое. Конечно, в советском обществе стигматизация или даже криминализация отдельных конкретных форм потребления, в том числе востребованных, не были чем-то исключительным, «толкучка» и ее специфические практики входили в повседневную социальную рутину, отсюда многие характерные особенности позднейших реформ, все эти обстоятельства не могли не повлиять и на стратегию изменений, маркером которых были отечественные рок-группы или их публика, а соответственно – на их перспективу.
Прежде всего, сами эти ограничения и запреты, с которыми сталкивались приверженцы новомодной музыки, были классическим образцом того, что называется «плевать против ветра»: первоначально за ними не было ничего, помимо когнитивной и аффективной дистанции между поколениями, которая существует всегда, но становится особенно заметной в ретроспективе массовой социальной травмы, связанной с крупномасштабными социальными реформами, военными действиями или эпидемиями и катастрофами, в том числе экономическими кризисами, это их неизбежный побочный эффект. В данном случае все эти обстоятельства были налицо, но если одна сторона конфликта рассматривала дистанцию между поколениями как опасную идеологическую или даже политическую девиацию, объясняя ее посредством классической теории заговора», там у них с такой же беззаветной готовностью, что и тут у нас, только что в разных политических контекстах[27], то другая воспринимала эту дистанцию как нечто само собой разумеющееся, своего рода явление природы, в лучшем случае – результат глобального массового процесса, а не произвольного личного выбора, который можно вменить как предмет нравственной или правовой оценки. Коротко говоря, первоначальный конфликт между идеологическими ортодоксами и приверженцами новомодной музыки был чистой воды qui pro quo, недоразумением, за которым не было ничего, кроме нарциссического самодовольства одних и наивного максимализма других[28], однако по мере его обрастания запретами, стигматизирующими ярлыками и сценариями репрессий позиция властей стала рассматриваться как чистый произвол или даже вздорный каприз, а это и есть важнейшая исходная предпосылка обращения к «теневым» практикам.
Речь в данном случае идет о практиках, которые de jure являются нарушением сложившегося обычая, легитимного распоряжения властей или даже писаного закона, однако de facto наделены особым правовым статусом, не предполагающим уголовного преследования, или даже как бы остаются вне поля зрения правоохранительных органов – при соблюдении известных условий, разумеется. В социологии такого рода условия определяют как «делинквентный дрейф», обозначая этим понятием стратегии и диспозитивы повседневного действия, нейтрализующие как чисто технические возможности социального контроля, надзора прежде всего, так и его субъективные предпосылки, в первую очередь – развитие аффектов вины или стыда; и тут у нас, и там у них такого рода стратегии и диспозитивы стали заметным социальным явлением именно в 60-е годы[29], то есть непосредственно в контексте перемен, о которых речь в данной статье, и даже в самой тесной связи с ними. Более того, в реальном социальном контексте «коммунистического строительства», сложившемся к началу 60-х годов, обращение к «теневым» практикам и их уклончивому дискурсу оказалось вполне жизнеспособным компромиссом между «форматом», который диктовала идеология, и «контентом», которого требовала повседневная жизнь; именно поэтому субкультура, в просторечии именуемая underground, надолго стала необходимой исходной предпосылкой инноваций в образе жизни, экономике или даже политике, это объясняет многое из того, что мы наблюдаем сегодня[30]. Такого рода процессы, с одной стороны, обусловили формирование весьма специфических представлений о желаемом будущем, будь то потребление или творчество, как о легализации de jure рискованной и достаточно ограниченной, но вполне реальной свободы, которой участники движения обладали de facto[31], а с другой – очень сильно ограничили их притязания на статус и, так сказать, миссию в культуре.
На самом деле, конечно, перемены в технологиях или образцах поведения, понятиях и ценностях – по большей части результат заимствований, действительно оригинальные инновации (колесо, например, алфавит или нотная запись) встречаются редко, поэтому для нас в данном случае важно прежде всего то, каким именно образом, при посредстве каких социальных практик осуществляется социализация «чужого», то есть включение заимствований в общепринятую социальную рутину. Тот факт, что в советском обществе перемены, которые мы обсуждаем, как, впрочем, и многие другие, осуществлялись при посредстве «теневых» социальных практик, имел множество последствий: с одной стороны, обращение к таким практикам заметно ослабило или даже отчасти блокировало конфликт между «архаистами» во власти и «новаторами» в сфере популярной музыки[32]. Это обеспечило не только пролиферацию движения, но и его консолидацию вокруг вполне достижимых, как тогда не без основания казалось, целей; на практике – появление общепринятой и понятной «модели успеха», то есть стратегии потребления (для широкой публики) или профессиональной карьеры (для музыкантов прежде всего, но не только), которая вполне сложилась уже к исходу 60-х годов. С другой стороны, эта же стратегия заметно ограничивала как потенциал движения в целом, так и личные притязания его отдельных участников: предполагалось, что распространение заимствований будет проходить под неусыпным контролем партии, а его результатом станет адаптация соответствующих идеологических клише к реальности современного большого города; на практике это означало, что рок-музыка наделяется статусом развлечения, допустимого только в ситуациях приватного досуга (например, в ресторане, на танцплощадке, лучше даже пригородной, или вовсе на вечеринке у себя дома), но отнюдь не на «большой сцене» или тем более экране центрального телевидения, где соответствующие артефакты и их создатели появились только четверть века спустя. Такого рода стратегии включения новшеств в социальную рутину или коллизии, которые с ними связаны, отнюдь не новость, им посвящено множество публикаций, маркированных как post-colonial или же subaltern studies[33], к сожалению, сколько-нибудь внятный и корректный синопсис результатов, полученных в данной области, требует выхода далеко за границы моего предмета, поэтому далее будут кратко рассмотрены только наиболее существенные издержки «теневых» практик.
Прежде всего, «теневые» практики социализации «чужого» неизбежно исключают любые «конститутивные» формы социального признания, когда вознаграждение за достигнутый результат, в данном случае, например, статус музыканта или перспективы его карьеры, определяет прежде всего соответствие этого результата каким-то объективным и универсальным критериям, а не чьему-либо партикулярному личному мнению, пусть даже сколько угодно просвещенному и авторитетному; наличие таких критериев, то есть институционализация экспертизы, собственно говоря, и конституирует профессию в ее отличии от коллектива наемных работников или клиентелы, где такая функция всегда персонифицирована. В случае «теневых» практик, напротив, идентификация достигнутого результата осуществляется в «континджентном» режиме[34], то есть непременно является предметом конфликта между индивидом, претендующим на успешное осуществление какого-то своего проекта, и представителем «властей предержащих», ответственным за осуществление функций надзора и контроля («смотрящим», как эту персону именуют в криминальных кругах); важнейшим из факторов, определяющих вознаграждение, статус и перспективу карьеры, становится уже не уровень достижений, оцениваемых публично и «по гамбургскому счету», а всякого рода приватные negotiations, это значит – корпоративные, дружеские и родственные «повязки» или даже коррупционные связи между музыкантами, производителями записей или их потребителями, с одной стороны, и конкретными субъектами господства, например чиновниками соответствующего ведомства[35], с другой. Все это не только размывало границу, отделяющую «профи» от любителя, смелый вызов традициям – от обычного бытового хулиганства, а коррупцию – от легитимных форм оплаты труда[36], но и способствовало дифференциации движения на два потока, связанные друг с другом очень сложными отношениями: «радикалов», для которых исходный предмет заимствований так и остался святыней[37], и «конформистов», которые не без успеха пытались адаптировать достижения «культовых» зарубежных рок-групп к идеологическим и вкусовым предпочтениям советских элит; итогом такого рода гибридизации стал формат «вокально-инструментального ансамбля», который обеспечивал идеологическую безупречность того, что звучало на сцене[38], одновременно предполагая, как залог профессиональной состоятельности музыкантов, их реальное владение новой музыкальной культурой.