bannerbannerbanner
Выхожу 1 ja на дорогу

Андрей Филимонов
Выхожу 1 ja на дорогу

Оттепель

Хорошие люди редко дружат с головой.

Участковый Михалков был хороший сотрудник, но беспамятный. После контузии он жил вне времени, постоянно забывая год-месяц-число, и это ему создавало, конечно, большие трудности при оформлении протоколов. Еще ничего, если ошибался на месяц-другой. Кому какое дело, вышибли инвалиду последний глаз у пивной на Сулеме в мае или июне? Никакой разницы, с точки зрения отчетности. Но ведь бывало, что участкового заносило в далекое будущее, в какой-нибудь 1966 год. И что с таким документом делать? Куда его подшивать?

– Мудило! Фантаст сраный! – кричало на Михалкова начальство районного отделения, которое само пороху не нюхало, потому что было сопливым двадцатилетним лейтенантиком из нового поколения пустоглазых карьеристов, заменивших настоящих мужчин, от которых после войны остались рожки да ножки.

Михалков не любил этих щенков с высшим образованием и хорошим почерком. Хотя дело было не в почерке и не в образовании. Точно также он не любил неграмотных и необразованных, несудимых и несмышленых, недобитых и неженатых, неверующих и несознательных, некрасивых и несерьезных… Список мог бы получиться длинным, как Большая советская энциклопедия. Проще сказать, что Михалков не любил никого. Но не в том смысле, что испытывал ненависть – он просто не имел любви абсолютно ни к кому из живущих. А к кому имел – те были уже не жильцы. Он так и говорил, сидя вечерами на березовом пне у своего подъезда, когда соседи с ним почтительно здоровались:

– Всякое говно живет на свете! Я удивляюсь.

Конечно, его боялись до усрачки. Хотя он почти никогда особо не зверствовал. Бил только по делу – для повышения раскрываемости. А в свободное от работы время считал себя последним хорошим человеком на Земле. Как многие после войны. Как, впрочем, и до нее.

В памяти Михалкова эта война осталась волной земли, накрывшей его в блиндаже в момент телефонного разговора со штабом. Придавленный потолком, он двое суток, пока его не откопали, лежал, прижимая к уху тяжелую эбонитовую трубку. Ухо пришлось ампутировать. С тех пор Михалков, если что и ненавидел, так это – телефоны. Заставить его позвонить было невозможно. Он лучше сбегает два километра туда-сюда, чем снимет трубку.

С одной стороны, всё это, конечно, странно, а с другой стороны, у них в отделении все были психованные, контуженные, прошедшие через мясорубку. Начальство только и делало, что искало подходы к подчиненным. Когда Михалков однажды заехал в XXI век и датировал протокол 2018 годом, начальство, схватившись за голову, придумало метод:

– Значит, так! – приказало оно. – Утром дома отрываешь листок календаря и кладешь в штаны, отправляясь на работу. Когда составляешь протокол, достаешь листок из штанов, сверяешься и переписываешь. Понял, блядь?

– Понял, блядь! – ответил Михалков, удивляясь тому, что пустоглазые карьеристы могут быть умнее настоящих мужчин.

В тот день он так и поступил, как велело начальство, – оторвал листок и засветил в глаз коммунальному скандалисту Валере, который осмелился вякнуть, что календарь висит на стене для всех, как древо жизни, и нехер его ощипывать раньше времени.

– Времени нет, – ответил Михалков, переступая через Валеру, и пошел на работу.

Точнее, в соседний подъезд, откуда вчера поступило заявление, требующее разбирательства и оформления. Михалков спустился со своего четвертого, прошел двадцать метров и поднялся на ихний четвертый, где постучал и, когда ему открыли, представился женщине, которая его, конечно, знала, и он ее тоже, но так было положено, хотя он и не понимал – зачем.

– Участковый Михалков, – сказал он. – Вы Гребенюк Вера Андреевна?

– Я.

– Дата рождения, – он достал из планшета лист бумаги и начал записывать.

Она сообщила ему дату рождения. Немолодая уже.

– Где прописаны?

Она назвала адрес.

– Образование?

– Высшее.

– Вы написали в заявлении, что ваш муж, Гребенюк Андрей Лазаревич, неслучайно упал из окна, а кем-то был вытолкнут с преступным умыслом. С чего вы это взяли?

– Подозрительно это, – сказала Гребенюк. – Он никогда не падал из окна, а в тот день упал и разбился. Я хотела, чтобы вы разобрались…

– Пройдемте на место происшествия.

Она повела его в кухню, указала на подоконник:

– Вот здесь это было.

– В котором часу?

– Вечером.

– Точнее.

– Не могу сказать. Сама я в тот момент была на работе, я в школе работаю.

– Что вы делали в это время? – спросил Михалков и подумал, что сам бы никогда не ответил на подобный вопрос.

– Вела собрание, посвященное распространению облигаций. В прошлом месяце коллектив не выполнил план по подписке на заем.

– Так. Дальше.

– Дома была дочь. Муж забрал ее из детского сада, привел домой и решил помыть окно в кухне. Был выпивши.

– Откуда вы знаете?

– Он каждый вечер был выпивши.

– Зачем он пьяный после работы полез мыть окно в кухне?

– Он давно хотел. Всё говорил: весна, оттепель, а стёкла такие, что ничего не видно.

– Почему его это волновало?

– Не знаю. У пьяных так бывает – чистоты хочется. Скандалил, требовал, чтобы я помыла, а я боюсь высоты.

– Много пил?

– Каждый вечер после работы шел с дружками в пивную. Да вы же знаете, сами видели.

– Я сейчас ничего не знаю, я на службе. Рассказывайте.

– Да что рассказывать! Стыдно. Таскался по пивным и дочь таскал, она ему пену с кружек сдувала. А потом явится домой и кричит: «Оттепель! Окно не мыто!» Я ему говорю, что у меня страх высоты – голова кружится. А он не терпел, чтобы ему возражали. Сразу начинал дрожать и выгибаться дугой. Так страшно было…

Участковый записывал из последних сил, чувствуя, как пальцы его начинает сводить судорога. Обычно спазм наступал к концу первой страницы, поэтому он не составлял длинных протоколов: бросал карандаш и орал на протоколируемых «короче!».

– Короче! – заорал Михалков, бросив карандаш на пол.

Гребенюк испугалась.

– Что?

– Муж, говоришь, выгибался?

Теперь, без протокола, можно было ей не выкать. Не уберегла мужика, училка. А мужик-то хороший. Все мертвые люди, в глазах Михалкова, были хорошими.

– Дугой выгибался? – переспросил он.

– Да.

– Вот так?

И сам выгнулся дугой.

– Именно так, – подтвердила Гребенюк. – Вы тоже после контузии?

– Вопросы здесь задаю я.

– Извините.

– Оттепель, значит?

– Да, оттепель.

– А где ребенок?

– В садике.

– Кто в квартире?

– Никого.

– Свидетелей, значит, нет. И тогда не было?

– Только дочь. Она сказала: когда папа упал, в коридоре хлопнула дверь, как будто бы кто-то поспешно заскочил к себе в комнату.

– Какая дверь?

– Вон та, средняя.

– Ну, пойдем посмотрим.

Схватив Гребенюк за руку, он потащил ее в коридор, к двери, на которой висел большой замок.

– Откройте, милиция! – крикнул Михалков в дверь и засмеялся.

– Ой! – сказала женщина. – Вы что?

– А вот что.

Он схватил ее за плечи и, прижав к двери, коленом раздвинул ей ноги. Навалился на нее всем телом, штаны, точнее галифе, расстегивать не стал. Зачем? Хер у него не фурычил с войны, с того телефонного разговора, но это было неважно. Мощно двигая задницей, вдавливая пряжку со звездой в неподатливый костистый лобок училки, зажимая ладонью ее рот, глядя в перепуганные глаза, Михалков механически повторял:

– Оттепель, оттепель, вот тебе, вот тебе.

Потом ему надоело, он остановился и выпустил ее. Женщина сползла по дверному косяку на пол, противно дыша разинутым ртом. Михалков собирался перешагнуть через нее и покинуть квартиру, но вспомнил, что должен еще датировать протокол, будь он неладен. Вытащил из кармана штанов помятый листок календаря. Посмотрел – 31 мая 1950 года. Ну и что? Эти цифры ему ни о чем не говорили.

Жалко

Папа читал книгу. Мама мыла раму. Весенний свет наполнял ее платье с красивыми ногами внутри, и тонкий лучик солнца проходил между маминых ног и падал в сковородку с яичницей и колбасой, весело шкворчащей на плите. Приближалось время завтрака. Костик чесался и скучал.

– Мне жалко! – сказал он.

– Кого? – буркнул папа, не отрываясь от книжки с толстым человеком на обложке, на голове у которого, как трава, зеленела фуражка, надетая козырьком назад. Человек улыбался до ушей.

– Мне, – попытался объяснить Костя. – Жалко. Свител.

– Какой Витя? – зевнула мама. Он не дал им вкусить заслуженного субботнего отдыха, с восьми утра прыгая у них по животам, заставляя сгибать под одеялом колени, чтобы получились горы и холмы.

– Свител жалкий! – расстроился Костя и пошел от них прочь по коридору. Они засмеялись у него за спиной. Чем же я виноват что не могу сказать этой буквы даже написать ее могу а сказать нет. Вот сейчас пойду и напишу. Из комнаты бездетных соседей-подселенцев грянула песня «Мы поедем, мы помчимся на оленях утром рано!». У них был проигрыватель и мягкие синие пластинки, а у Костиных родителей только небольшой телевизор, который пел хорошие песни, когда хотел, а соседи веселились сами «всю дорогу» – это мама так говорила.

Коридор был такой длинный, что к концу пути Костя всегда забывал, зачем шел в комнату. Упал на диван, покрытый клетчатым пледом с кисточками, и повалялся немного, но без удовольствия. Спину и живот колол мохеровый свитер: мама боялась сквозняков. Было скучно. Костя сполз на ковер и заглянул под шкаф, чтобы проверить, нет ли там мышки, которая иногда выходила на прогулку из-за желтого чемодана с медными языками, давно не желавшими закрываться, сколько Костик ими ни щелкал. Мама на него сердилась и запрещала ему это делать, говорила, что он сломал чемодан, а папа всегда за него заступался, напоминая, что вообще-то с этим чемоданом мама приехала после школы поступать в институт, и довольно странно винить ребенка в том, что время идет, вещи портятся, и пора бы уже просто выбросить старье на помойку. «А может, и меня тоже пора выбросить?» – вскрикивала мама, и они начинали ругаться, забыв, с чего начался разговор. Мышки под шкафом не оказалось.

 

Костя подошел к окну, вытер нос о красную штору и посмотрел на улицу. Мартовский сугроб, весь в морщинах и складках, напоминал бабушку, которая иногда приезжала к ним в гости на поезде из своего далекого прошлого и рассказывала страшные сказки про декабристов, повешенных за шею на главной площади Ленинграда. Небольшая собака, отведя заднюю ногу, как балерина из телевизора, писала на сугроб. Костя вздохнул и опять поплелся на кухню, где мама, стоя за спиной у папы, медленно гладила ему волосы. Папа курил трубку и улыбался. Когда Костя вошел, мама вернулась к плите, чтобы помешать кофе дезертировать из джезвы.

Сыну она велела садиться кушать, а мужу сказала, чтобы не дымил при ребенке. Хотя дым от трубки был вкусный, колечки – красивые, и Косте куда больше нравилось нюхать, как курит отец, чем ковырять вилкой скользкий треугольник яичницы.

– Можно, я пописаю? – сказал он.

– Это твое конституционное право. Так что – не спрашивай, – ответил папа.

В туалете Костя потянул колготки вниз и обнаружил, что его пися цепляется за резинку трусов, твердая, как карандаш. Совсем в детстве он этого пугался и звал родителей на помощь криком «большая пися!». Но родители только хохотали как дураки, а помочь ничем не могли. Тут он вспомнил о том, что собирался написать трудную букву, натянул колготки и побежал в комнату. На подоконнике, за красной шторой, лежали мамины разноцветные карандашики для красоты. Костя выбрал черный, лизнул скользкий кончик, как обычно делала мама, рисуя себе глаза, и, раскрыв на последней странице англо-русский словарь, принадлежавший папе, принялся за работу. Провел сверху вниз прямую линию, потом две косые, и получилась буква К. Дальше дело пошло быстрее. О, правда, вышла квадратная, не как у мамы, а Д мало отличалась от А, но главное было побыстрее добраться до противной буквы. Добрался, закончил, побежал к родителям, по дороге вспомнил про восклицательный знак, вернулся и нарисовал его. Влетел на кухню, снова нарушив родительское уединение, и предъявил свой труд. Он гордился написанным, ему нравилось, что буквы Р возвышаются над остальными буквами, словно флаги над забором. Первой читала мама. С недовольным видом, как показалось Косте, она передала словарь папе.

– Вот это да! – воскликнул отец. – Как это предусмотрительно – составить завещание в четыре года. «Кагда я умРу пахаРаните меня ва дваРе!»

Он засмеялся, мама тоже засмеялась облегченно, как будто папин смех был объяснением всего, что она не могла понять.

– Костик, так тебе в свитере было жарко? – спросила мама.

– Угу.

– Так иди же во двор, погуляй, – обрадовался папа и подмигнул маме.

– «Погуляй!» – передразнила его мама. – А кто будет собирать ребенка на улицу? Опять я?

– Ну, давай я, – сказал папа. – А где его штаны?

– Ну вот, – вздохнула мама. – Так я и знала. «Где его штаны». Всё на мне, да? А ты книжки читаешь.

– Вообще-то у меня осенью защита.

– И поэтому ты не можешь собрать ребенка на улицу?

– Конечно, могу. Просто скажи, где лежат штаны?

– А также свитер, шапка, варежки, шарф, валенки и шуба! – с каждым словом мамин голос повышался на один тон, и в конце она воскликнула: – Где-где? В Караганде!

– Неправда! – закричал Костя. – Штаны на батарее!

Они посмотрели на него с удивлением, большими глазами, как будто не верили своим ушам.

– Ты слышал? – спросила мама.

– Да, – ответил папа. – Я слышал.

– Он сказал «Р»!

– Отчетливо.

– Без всякого логопеда.

– Он молодец!

– А мы с тобой дураки.

Буква их примирила. Весело смеясь, они кинулись одевать Костю вдвоем. Процесс оказался долгим, как сборы космонавта в открытый космос.

Теперь и не вспомнишь, состоялся этот выход во двор тем же днем или годом позже. Все мартовские прогулки (и прогулки в первой половине апреля), пока дворник не сокрушал упрямые, в тени дома укрывшиеся сугробы, превращая хоженое пространство в Венецию, очень похожи. Иногда только во двор забегала незнакомая собака, да еще заборы становились меньше (не потому, что вырастали герои, как мог бы подумать проницательный читатель, а потому, что не выдерживали ежедневных штурмов и покорений, теряли доски и кренились).

Наскучив себе прыганьем в снег с верхотуры деревянной бельевой сушилки, мелкий народ собрался возле газовой ограды. Внутри стояли серебристые, как ракеты на старте, приземистые остроконечные бочки, от которых пахло тем же, чем и дома от плиты, если, вертанув кран, не сразу поднести спичку к железному грибу с дырчатой шляпкой (строго запрещалось!). Стоять там было здорово и тревожно. Рассказывали, что в одном дворе, на другом конце города, трех мальчишек убило взрывом, потому что они КУРИЛИ около этой штуки, а сама штука, взорвавшись, взлетела до третьего этажа. Возможно, поэтому беседовали о смерти и дальнейшей судьбе человеческого тела.

– Я не хочу в крематорий, – заявил Васька, самый старший среди присутствующих, о котором было известно, что ему уже купили ранец и красный пенал. – Я лучше в могиле еще полежу после смерти.

– А тебя червяки есть будут! – возразили ему.

– Ну и пусть едят, – ответил Васька. – А тебе сколько лет?

– Шесть, – сказал тот, который выступал за крематорий.

– А тебе? – повернулся к Костику Васька.

– Пять! – ответил Костя, а про себя добавил: «будет».

– Ты, значит, на год позже умрешь, – сообщил Васька.

– А что потом? – спросил Костя.

– Как что? Лежать будешь в гробу, родители весной придут, цветы будут сажать и плакать, – голос Василия зазвучал уверенно – он почувствовал тему. – Ты тоже будешь плакать в гробу, но они тебя не услышат…

Кто-то из участников собрания с воем побежал в сторону родного спасительного подъезда.

– Нет, – ответил Костя. – Врешь ты всё!

С Васькой они подрались – тогда и из-за этого, или в другой день и по другому поводу, но закончилось плохо: старший спихнул младшего в овраг и окатил сверху струей теплой мочи. Потом подрались их мамы, визгливо и страшно, на площадке перед дверью Васькиной квартиры, откуда доносился рев наказанного Васьки. Потом пришло письмо от бабушки, в котором она утешала Костю, что его вообще-то могли «измазать какушками», но этого не случилось, а значит: ничего страшного – жизнь продолжается. Потом у Васьки умер отец, и за две бурундийские марки Костя ему всё простил.

Однажды в середине апреля, время как будто решило вернуться к Новому году: ушла весна, повалил снег, красная жидкость в заоконном градуснике упала ниже нуля. В субботу папа встал одновременно с Костей, похихикал на кухне над книгой, а затем велел доставать из кладовки лыжи. Мама сначала испугалась, но, узнав, что ее не берут, постучала три раза ножницами по батарее, и, когда Костя с отцом уже стояли на пороге, в дверь ввалились соседки сверху, вооруженные толстыми журналами про моду. Ничего страшнее такого времяпрепровождения Костя себе представить не мог.

Поскольку они жили на окраине города, до природы было совсем близко. Они встали на лыжи, пересекли речку, так и не успевшую вскрыться ото льда. Забрались на горку и начали кататься сверху вниз. Костя упал три раза, а один раз даже ударился эффектно о заснеженную березу. После чего заскучал и обратился к папе с предложением: давай играть в бога нет. По правилам игры, придуманной отцом в прошлом году (он сдавал кандидатский экзамен по философии), Косте сначала полагалось быть атеистом, а потом наоборот – верующим. Вторая роль ему больше нравилась, так как позволяла говорить елейным голосом, а выражением лица подражать смешному актеру из старого фильма «Праздник святого Иоргена», который часто крутили по телеку.

– Если бог есть, – торжественным голосом сказал папа-атеист, – пусть он покарает меня за то, что я в него не верю!

– Он покарает, непременно покарает! – обещал сын, иезуитски (это слово приводило в восторг) закатывая глаза.

– Если бог есть, пусть он сломает мою лыжную палку, – вскричал папа и погрозил высокому синему небу. В этот момент из леса выехали две немолодые лыжницы. Первая удивленно застыла на месте, вторая врезалась ей в спину, и обе полетели с лыжни, как громом пораженные.

– На сегодня хватит, – решил папа. – Мама к обеду ждет.

Костя сильно сомневался, что занятая модными журналами мама хватится их раньше вечера, но спорить не стал, к тому же субботний обед вполне мог закончиться выдачей «птичьего молока». Не исключено, что во время того обеда, именно тогда, было принято решение ехать летом на море, чтобы ребенок оздоровился. Так мама сказала. Ее слова, Костик это давно заметил, – обладали волшебной силой: они превратились в розовые билеты, в новый чемодан, в синие ласты, маску и трубку, делающие обычного человека водоплавающим.

Прошло какое-то время, и наступил день отъезда. Исчезло всё знакомое – двор, забор, собаки. Но из-за того, что в купе сидели мама с папой, да еще увязалась с ними бабушка (Костя подслушал, что ее брать не хотели, но она дала денег), он чувствовал себя в поезде как дома. Пока взрослые шлепали картами по одноногому столику, Костя нарочно падал с верхней полки или заползал в пещеру для белья над входом и, дождавшись чьих-нибудь шагов в коридоре, громко кричал сквозь железный потолок в макушку неизвестного. Все трое родителей внизу вздрагивали и забывали, кто с чего ходил. Чтобы ребенок не буянил, его тоже обучили в дурачка. Он, разумеется, стал проигрывать, особенно маме, которая вынуждена была прятаться от него в туалете. Он бил кулаком по двери и горестно вопил: «Нет, я выиграл! Я умный!» На крик его скоро пришла железнодорожная тетка в синем, проводница, имеющая на груди серебряное колесо с крыльями, и сказала Костику, что сейчас вызовет милицию, которая на ближайшей станции передаст его в детский дом для малолетних преступников. Тут же из туалета, как черт, выскочила мама и закричала на тетку, чтобы она не смела стращать детей. Тетка закричала на маму, что раз та не умеет детей воспитывать, то пускай этим занимается милиция. А то распустились, громко сказала тетка, мальчик-то, похоже, психованный, его лечить надо. После этого мама внезапно и горько заплакала. Тут же из купе в коридор вышли папа и бабушка, а также другие пассажиры, из других купе, и все они говорили, что так нельзя. При этом одни имели в виду проводницу, а другие – Костика и его маму. Первых других оказалось все-таки больше. Папа сказал, что сейчас напишет жалобу на злые слова проводницы, и многие пассажиры закивали и сказали, что подпишут жалобу своими именами. «Писатели!» – ответила им проводница с колесом с крыльями с невероятным презрением в голосе и куда-то ушла, и больше ее Костик не видел.

А потом все увидели море, для переправы через которое вагон прицепили к настоящему паровозу, который, пыхтя, потащил их на паром, и Костя мигом забыл о карточном горе и диком скандале и умудрился, выглядывая из окна, испачкать лицо черным дымом. «Кочегар! Кочегар!» – дразнили его снизу родители, которые тоже обо всем забыли при виде моря, где они были всего по одному разу, в своем детстве, когда мальчики и девочки одевались одинаково – красные галстуки и синие шаровары.

Море, поданное прямо к столу пляжной столовки, не понравилось.

– Слишком большое! – вынес приговор Костя.

– Да ты просто плавать не умеешь, – засмеялась мама глупо, как девочки в детском саду.

– Я много чего не умею. И что? – с вызовом ответил он.

– А умел бы плавать, – вмешался в разговор скрытый под огромными черными очками папа, – дернул бы в Турцию. Триста километров. Рядом.

– Ты чему ребенка учишь, Петенька? – забеспокоилась бабушка. – Ведь так возьмет – и уплывет.

Страхи старухи оказались напрасными. Отвезенный при помощи надувного матраса на двадцать метров от берега ребенок запричитал так тонко и жалестно, что всему побережью показалось – в море проходят образцово-показательные деревенские поминки. «О-о-й, дяденьки-тетеньки, – выл Костя. – Меня папа утопить хочет! Спаси-и-и-те!»

Для успокоения и общего развития его повели смотреть на дельфина по кличке Малыш, который высовывал из воды добрую морду-бутылку, брал зубами протянутую девушкой в купальнике малярную кисть и оставлял на куске ватмана разноцветные следы. Зрители пили пиво и хлопали.

– Надо же, – сказал папа. – Дельфину можно рисовать абстрактные картины, а советским художникам нельзя!

После представления Костя не хотел уходить, ему очень понравилось смотреть на красивую девушку, которая в своем купальнике была совсем, как голая.

 

Но сильнее всего на море ему понравилась пушка, уничтожившая, как рассказал экскурсовод, огромную массу турок, французов и англичан, которые в старые времена в больших количествах приезжали к нам на юг отдыхать, и все были убиты из пушки – никого не осталось. Пушка стояла на каменном постаменте, черная, сухая и теплая, словно нос больной собаки, которую мама притащила домой в начале весны. Собака по кличке Махно попала под машину и жила у них в коридоре, пока снова не научилась ходить.

– Ты любишь пиво, а я животных! – заявила мама, когда отец ей сказал, что дворовому псу место во дворе.

– Лучше бы ты людей любила, – хмыкнул отец и ушел в институт, откуда вернулся поздно, с сильным запахом хмеля в усах.

Костя тогда расстроился, ему показалось, что пьяный папа – какой-то не такой, какой-то другой. Он прямо так папе и заявил.

– Не исключено, малыш, – согласился папа и, в порыве пивного вдохновения, рассказал сказку про другого мальчика, которого тоже зовут Костя: – Только он, – сказал папа, – просыпается ночью, когда ты ложишься спать, в далекой стране, где люди умеют летать. Поэтому тебе снится, что ты летаешь.

– А когда через сто лет я умру, – подхватил сын, – где-то проснется великан, который просто спал всю мою жизнь. Проснется и пойдет в детский сад.

– Да, – кивнул папа, зевая. – Именно в детский сад. Куда ж ему еще идти?

И вдруг – когда уже почти всё в жизни стало понятно – случилась катастрофа (учил наизусть три дня). Кончился детский сад. Совсем кончился. Воспитательница сказала, что теперь они большие. Соседи-подселенцы совсем уехали на грузовике – забрали проигрыватель и занавески. Мама и папа начали делать ремонт в квартире. И поначалу это было весело. Шуршали рулоны обоев, деревянный пол бывшей чужой, а теперь их собственной комнаты превратился в коричневое пахучее зеркало. Костя, конечно, не удержался и отпечатал в одном месте ладонь.

– Идиот! – неожиданно и обидно закричала на него мама. – В этом доме одна я руками умею, а вы все всё только портите. Мужики хреновы!

Костя хотел загордиться, что его называют мужиком, но от тех слов, что долетали с кухни, а потом еще там что-то разбилось, испугался так, словно два взрослых человека вдруг перестали притворяться его родителями. Папа ушел с галстуком в руке, прижимая к животу пишущую машинку. А мама кричала ему вслед обидные слова – «ученый» и «бабник». Закрыв дверь, она села на диван, рядом с Костей, и начала плакать, мучительно долго – минут десять, так что Костя устал ее слушать и принялся утешать.

– Одно из двух, – сказал он. – Или я сейчас тоже заплачу, или буду тебя щекотать.

Отец возвращался потом много раз. Но Костя видел, что это уже понарошку, так как трубка и пишущая машинка исчезли.

Школа принесла ему мало радости: глупых девочек еще больше, чем в детском саду, а когда принимали в октябрята, учительница до крови поцарапала ему грудь иголкой значка сквозь рубашку. Зато появился новый друг – Андрей. «Представляешь, – сказал он Косте. – Чарли Чаплина украли из могилы». Оба согласились, что иметь дома гроб с Чаплином было бы весело. Андрей завязывал Косте шнурки после физкультуры. Этому искусству Костя обучится несколько позже. К сожалению, друг вскоре покинул школу, переехал с родителями в новый район, где все пацаны, как он поведал, однажды появившись у Кости дома, носят в кармане ножики.

Однажды весной Костя шел в школу по бордюру, размышляя о том, что родители Андрея пьют друг с другом вино и счастливы, а его интеллигентные – не пьют вместе, и, может быть, поэтому друг друга видеть не могут. Тут его ноги соскользнули с бордюра, и он горизонтально погрузился в холодную лужу. Столь внезапный контакт с водой был Костиком достигнут впервые. Он плыл на спине, прямо в школьной форме, не понимая ничего, а две девочки из его класса смеялись над ним, как над Чарли Чаплином. В следующий момент вместо того, чтобы расстроиться, он почувствовал себя очень хорошо. Потому что грусть жизни возникает, когда ходишь, как трамвай, по одному маршруту, двумя ногами – из дома в школу и обратно, и везде женщины заставляют тебя скучать. Зато как далеко можно уплыть лежа! Как только он это подумал, чья-то сильная рука достала его из лужи, как носовой платок. Он увидел бороду, заслонившую полнеба, веселые глаза и черное платье, в которое был одет настоящий священник.

– Чудны́е у тебя воды крещения, отрок, – улыбнулся спаситель. – Ты, видно, любишь витать в облаках. Беги теперь к матушке сушиться, а то на урок опоздаешь.

Священник выловил из лужи Костину кепку и заспешил к трамвайной остановке, шевеля мокрыми пальцами, как хирург. Он очень понравился Косте, который еще не встречал людей одновременно сильных и добрых. Так что, когда ели ужин, он предложил маме сходить в церковь. Но мама, сурово покосившись на бабушку, ответила, что ЦРУ тратит большие деньги на разложение советских людей, заставляя их венчаться и креститься.

– Трупы разлагаются, – выпалил Костя. И ему, как обычно, было приказано не умничать.

Приблизительно в то же время сделался склонен к чудесному. Просил у бабушки, которую сопровождал в магазин, разрешения съехать разок с небольшой радуги, упиравшейся сладким на вид концом прямо в землю за кинотеатром «Дружба». Другие ребята катались – он сам видел. Бабушка с испугу доложила об этом маме, которая, педагог хренов, немедленно расшумелась: «Ты свихнешься к шестнадцати годам! (Это когда еще будет, подумал Костя.) Не смей сидеть один и думать!»

Чтобы спасти ребенка от вредного одиночества, его отдали в группу продленного дня, где упражнялись в написании слов «мама» и «рама» в тетради, а «жопа» и «хуй» – на заборе, и подглядывали, как ходят в тубзик училки – по наущению более развитых обормотов. И являлся там, как из другого измерения, отец его, на вид не совсем такой, как при жизни их совместно с мамой, приносил с собой книги из библиотеки зарубежной фантастики, показывал на школьном дворе чудеса: горящее железо по имени магний и оранжевую соль, рождающую от небольшого удара гром офигенный. И спрашивали Костю соученики его: кто этот зыканский дядька? И придумывал им разные враки, потому что не знал, как правильно ответить на этот вопрос.

Смущенный нелепостью происходящего, Костя начал догадываться, что дальше всё будет еще скучнее, и однажды решил, что так жить нельзя. Точнее сказать, это случилось после того, как к ним навсегда переехала бабушка, на которую мама возложила задачу защиты ребенка от всех напастей окружающего мира, в первую очередь – от отца. Бабушка встречала Костю у дверей школы и за руку конвоировала его домой. В спину им хихикали друзья-хулиганы, чьи родители давно (по их рассказам) зарезали своих родителей, и теперь мотали срок или скрывались от правосудия. А их дети сами возвращались из школы домой. О, счастливчики!

Школу полукольцом окружала трамвайная линия. Немало пятаков было расплющено в блин на этих рельсах. Зимой у трамвая вырастал цигейковый хвост из смелых детей, которым Костя завидовал. Иногда особенно меткий вагоновожатый располовинивал кошку. Но школьника – еще ни разу.

Перед линией бабушка замирала, как статуя, предостерегающе подняв руку, а потом, убедившись, что трамвая не видно на горизонте, давала отмашку. В тот весенний день трамвай приближался стремительно, разбрызгивая в обе стороны серую воду, и бабушка отступила на шаг, чтобы уберечь от брызг единственное пальто. На мгновение она ослабила бдительность, и Костя выкрутил свою кисть из ее ладони, как шуруп из старой рассохшейся доски. Освободился и без разбега прыгнул вперед. Время так удивилось, что встало как вкопанное. Воздух словно остекленел. Трамвай надвигался медленно, со скоростью капли варенья, стекающей со стола. Костя проплыл перед его круглым вишневым носом с тремя белыми цифрами, как невесомый листок, успев хорошо рассмотреть испуганное лицо вагонной вожатой, которая дергала за веревку, отчего тревожно верещал звонок между рогами трамвая. Звонок на урок, подумал Костя, вот только не знаю, как называется этот предмет? Он задумался, и воздуху стало тяжело его удерживать. Воздух расступился, Костя упал в грязь в одном шаге от рельса. Неизвестная тетка подбежала, схватила за ухо и потащила куда-то, наверное, в детский дом для малолетних преступников. Но это уже было неважно: он оказался на другой стороне, где никто его не достанет.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru